КИМ БАЛКОВ


Сыну России Эдуарду Володину посвящаю


Ким Балков

БЕРЕГ ВРЕМЕНИ
(роман)



« Кто имеет уши да слышит!
Но кому уподоблю род сей?
Он подобен детям, которые сидят на улице, обращаясь к своим товарищам, говорят:
«мы играли вам на свирели,
и вы пели, и вы плясали;
мы пели вам печальные песни, и вы рыдали»
Иисус Христос.


1.

Он ничего не знал про себя, разве только то, что в миру его звали Антонием, но, может, и не Антонием, а как -то по-другому. Да и что это значит, быть в миру? Он что-то слабо помнит про него, смутное что-то, далекое, легко разрываемое, будто облачко, коль скоро нагонится ветром: вот только что маячило в ближнем небе, а уж нет его, унесло куда-то, раздерганное и ослабленное. Антоний ощущал себя человеком, и это было не то ощущение, которое неприятно, оно навевало на него сладкую дрему, а она более всего по душе ему, именно в этом сердечном состоянии он находил связующее его с огромным неласковым миром, вдруг да отодвигалось ближнее, часто пугающее несовершенством форм; да, он видел себя человеком, но потом кем-то еще, ни от кого не зависимым, легким и прозрачным, и было в нем в те поры нечто от Господнего соизволения, от Его всемогущей воли, и мнилось ему тогда , что он ангел, нечаянно, а может, и не так даже, но по какой-то надобности отпущенный на землю. Нередко смутное, хотя и влекущее неодолимо, обрывалось, прояснивало пред очами, и тогда он видел себя стоящим коленопреклоненно пред сиятельным Троном Всемогущего и Всеведающего, внимая дивным словам Его.
И не было в тех словах пускай и в малости приближенного к земной сущности, они состояли из чего-то необыкновенного, сроду никем не слыханного, как бы даже сотворенного из воздуха, чистого, ничьим дыханием не запятнанного. И говорил Господь, так сложилось у Антония в голове, так тому и верилось свято, что надо ему, слуге Божьему, для очищения людского рода какое-то время пожить обыкновенной человеческой жизнью, дабы ублаготворилась она от ангельского присутствия в ней. Знаю, будет твое стояние в людской жизни неустойчивым и тягостным, но ты терпи и верь, что придет срок, и ты снова вознесен будешь к Моему Престолу. Все же в дреме Антония отмечалось смутное, едва обозначаемое, коль скоро соприкасалось с реальным миром. Однако это ничего не меняло в нем, в сути его, про которую он сам не сказал бы, чего в ней больше: того ли, что создано его воображением, того ли, что идет от предметного обозначения явлений. А воображение было столь всемогуще, что иной раз ломало в его душе, и тогда он оказывался в состоянии вообразить себя слабой придорожной травой, гнущейся и от слабого ветра, поскрипывающей жалобно и стонуще, он в такие мгновения останавливался посреди живого мира, скидывал чирки, невесть в какой деревне подаренные ему сердобольной бабкой, опускался на колени и долго оглаживал отяжеленные пылью травяные стебли узкой бледной ладонью и говорил тихим голосом: «Ну что, милые, потускнели? Знаю, горько вам и больно,но то и ладно, что и мой стебелек жизни лег у самой закрайки дороги. Мне, может, еще хуже, чем вам. Но ведь я терплю. На терпении мир держится.»
Он говорил еще долго, и в голосе у него слышалось такое , что делалось понятно и малой травинке, и вскорости она как бы отталкивала придавливающее к земле, угнетающее, вдруг да слегка дрогнет и восшевелится и расправится. Но Антоний мог вообразить себя и лесным зверем, только не в ту пору, когда тот проворен и силен и в глазах у него горит жадный огонь. Как раз в эту пору тот был неинтересен Антонию, и даже больше, он убегал от молодого сильного зверя, если даже тот не преследовал его. Но он заметно преображался, когда на лесной тропе встречал старого, изможденного зверя, а нередко израненного зверя, тогда он бесстрашно, будь то хоть сам хозяин байкальской тайги, подходил к нему, протягивал встречь медведю длинную худую руку с тонкими и гибкими прутьями пальцев, и зверь всякий раз останавливался и в смущении опускал морду и позволял гладить себя по потрепанной свалявшейся шерсти и терпеливо выслушивал все, что бы не сказал ему этот чудной, не от мира сего человек.
Было в Антонии нечто и самому не до конца понятное, трепетное, порой возвышающее над земным миром, а то вдруг опускающее на самое дно, где темно и жутко, и плакать хочется, и выстанывать жалостливые, невесть в какую пору привлеченные в его сознание слова. Впрочем, к словам, даже греющим душу, он относился спокойно, с некоторой отстраненностью, точно бы они, хотя исходили от его природной сути, не принадлежали ему; мир он воспринимал какими-то иными чувствами, были те чувства всеобъемлющи и уводили в зримые только им пространства. И он путешествовал по ним, безбрежным, и дивовался, и хотел бы что-то понять в них, но всякий раз они ускользали. И, если попервости он огорчался, то в последнее время, привыкнув к такому непостоянству, смирился, и, когда бы вдруг случилось так, что они стали бы понятны, он наверняка растерялся бы, потому что тогда возникла бы необходимость поменять в себе. А он не хотел этого.
Антоний не помнил, когда ступил на тропу странствий, не знал, почему ходит по одним и тем же местам, примыкающим к священному сибирскому морю, забредает в одни и те же селения, видит одних и тех же людей, уже привыкших к его забродам, принимающих его с участием, но нередко прогоняющих со двора, как будто он способен сотворить зло. Но нет, нет… Всяк сущий в мире брат ему и сестра, он не обидит и малой птахи, еще не поднявшейся на крыло, а коль увидит учиняющих обиду кому-либо, то и воскликнет в великом удивлении: «Господи, Господи, останови руку, зло сеющую!»
Антоний как бы принадлежал не только своей земной сути, а и небесной. Кое-кто из людского племени замечал это и со вниманием вглядывался в худое, посеченное ветрами, обожженное солнечными лучами лицо его, на котором одни глаза только и жили, большие, ясные, как бы утаивающие нечто от пространственной сути, а потом отходили в смущении, крестясь истово:
- Свят! Свят!..
Не сказать, чтобы Антоний сторонился людей, понимая про свою природу, он мог с кем-то поговорить, посочувствовать кому-то, но все это с легкой настороженностью, о сущности которой и сам не знал; он замыкался в себе, если кто-то начинал жаловаться на судьбу, как будто она не дана ему свыше, как будто при желании тут можно поменять. Что-то подсказывало ему, что всякая перемена в жизни есть лишь начало еще большей непасти, и она придет, и обрушится, и уж не совладать с нею. Иль солнце не движется по кругу? Иль не возрастает трава в одну и ту же пору, чтобы время спустя увянуть? Иль ветры надламываются в своем извечном движении? Да, Антоний не помнил, когда ступил на тропу странствий и, коль скоро не менял этой тропы, не отступал от нее, то не потому, что делал так намеренно, а по другой причине, предопределенной свыше. Случалось, когда нападала сладкая дрема, и он отторгался от ближнего мира и духом возносился к небесным далям, то и спрашивал у Всевышнего, как если бы тот был рядом с ним: «Отчего так?..» Но спрашивал легко, без душевного подвига, и потому не ждал ответа, принимая все, что отпущено ему, с покорностью, тем более естественной, что она исходила от его сердечной сущности. Одно только он делал едва ли не осознанно: он не забредал и в малые города, которые оказывались на пути, точно бы понимая, что там его ждет погибель. Благо, поступать так было несложно: немного городов на байкальском обережье, да и те, что еще держались, скорее всего, доживали остатние дни.Антоний принимал сущее безропотно, не стремясь ничего стронуть с места, если даже на сердце зарождалась опаска и нашептывала: вот тут надо свернуть с пути, укрыться в ближней рощице, благо, она чуть отстранена от таежного неуглядья, и вся на свету, лапушка, пойди туда и приляг на землю, ощути запах теплых трав. Но он не поступит так, влекомый собственной сутью, и продолжит путь до того места, где в прошлый раз ему повстречалась ватага лиходеев и увела в лесную глушь, и там, улюлюкая и хохоча, долго била его. Среди лиходеев, сходных друг с другом безумной ошалелостью в глазах, выделялся некто рыжий, с могучей грудью, прихрамывающий на левую ногу, но не так, чтобы откровенно угадываемо, а как бы нечаянно замечаемо, прозваньем Секач, так этот рыжий особенно не взлюбил Антония, и, когда сотоварищи его, притомясь, отходили в сторону, он все нависал над поверженным Антонием, шепчущим солоно пахнущими губами: « Господи! Господи! Прости им грехи их! Не ведают, творят!»
Секач спрашивал:
- Да ты почем знаешь, что не ведаем?..- И, остервенясь пуще прежнего, продолжал избивать его. А первое время он норовил снять с Антония плащ. Но это никак не удавалось: темнокрасный плащ неведомо какого покроя, старые люди , благоволившие Антонию, сказывали, что небесного, словно бы прирос к телу странника, и усилия Секача ни к чему не приводили. К тому же однажды он почувствовал диковинную силу, исходящую от плаща, сияние какое-то, вроде бы даже обжигающее ладони, и он оставил свое первоначальное намерение, хотя озлобленность в нем не исчезла, напротив, подталкиваемая извне, окрепла. И теперь, определив время прихода Антония, он с жадным нетерпением ждал его на тропе, то и дело поднося к глазам ладони, на них с недавних пор появились темнокоричневые пятна. Что только ни делал Секач, а они все не исчезали, стали несмываемы; однажды ему увиделся в этом знак, но он не умел постигнуть его смысла своим слабым, неразбуженным умом, и потому ничего не сдвинул в себе. Очнувшись от забытья, Антоний поднимался с покрасневшей травы и медленно, покачиваясь, шел к ближнему, сине взблескивающему урезу байкальской волны, туда, где у самого моря лежал Синий Камень, невесть в какую пору упавший со скалы, но, скорее, сам взросший на плоской равнинности, прилегающей к Байкалу, ополаскивал лицо прохладной водой.
Когда появлялся Антоний, из Синего Камня, раздвинув его, вылезала старуха, тоже, как бы в утверждение неземной силы камня, в синем одеянии, пристраивалась сбочь Антония и спрашивала странно ломким и резким голосом, в нем при желании можно было уловить сочувствие:
-Больно?.. - Больно, но не телу – душе, - отвечал Антоний, подымаясь с колен.
-Отчего же ты не свернешь с тропы?
-Это не в моей власти.
-В чьей же?
-Ты знаешь, в чьей, - отвечал Антоний, а чуть погодя спрашивал:
-Ты все в камне?
-Да, мой срок еще не вышел.
-Что так?
-Злые духи держат, не пускают. Ить грешная я. Еще при моей жизни уговор у меня был с ними, с малыми, конечно, что близ деревни крутились, кормились чем ни попадя, пакостили по малости. Ну вот, значит, я им сказала тогда: вы теперь подсобляйте мне, а когда я помру, делайте со мной что хотите. Однажды старуха повела мертвенно синими глазами в одну сторону, потом в другую, точно бы ища кого-то, а не найдя, облегченно вздохнула, так что на Антония будто молодящим ветром повеяло, сказала:
Когда же я померла, мне расхотелось знаться с теми духами: изловчилась я и влезла в синь-камень, и сижу тут, хоронюсь от них. А они настырные, денно и нощно норовят пролезть ко мне, только нету в них силы, зря хвосты обколачивают о камень. Еще и то верно, что озорства во мне по сию пору хватает. Когда надоест сидеть, я высуну руку, схвачу иного за хвост и держу, не пущаю долго, так что он, бедный, аж посинеет. А мне от этого радость.
Старуха прикрыла глаза и что-то мечтательное обозначилось в ее синюшном , едва угадываемом в прозрачном воздухе лице, чуть погодя сказала:
- Это верно, озорничала я при жизни, сила мне такая была дана, люди сказывали, от нечистого, но я так не думаю, хотя… хотя, если поразмыслить, что есть человек?.. Много в нем понамешано, есть, конечно, и от Бога, да уж больно далеко запрятано. А вот которое от дьявола, то на виду, искать долго не надо, чуть ковырни пальцем и выскочит наружу бесовское. Ты, поди, и сам замечал это, хотя и сторонишься людей, как бы не помнишь ни про кого.
-Не всегда так, - сказал Антоний. – Люди-то разные…
Старуха словно бы не услышала:
-Беспамятство твое коротко, оборвется, когда наступит срок. А он-таки наступит…
-Пойду я,- тихо сказал Антоний, но старуха, как обычно, долго не отпускала:
-Ой, что ты! Погоди, не поспешай. Я ведь только при тебе вылажу из Синь-камня. Духи отступают, когда ты появляешься. Боятся твоей святости. Дай маленько подивоваться на бел-свет. - Она помолчала: - Так о чем я? Ах, да, о людях…скажешь кому из них слово, он тебе два, ты ему два, он десять, ты ему в морду,он в пах сапожищем, Тьфу! Ты уж прости, это ведь я Секачу во сне нашептала, чтоб он пересекал твою тропу. А знаешь, почему? Про меж духов меньших, что сторожат меня, однажды вышел разговор про твою святость да про то, как они боятся тебя. Вот я и решилась… Тоскливо же сидеть в камне! Уж скорей бы, что ли, в ад. В рай-то, надо думать, не пустят. М-да… Ох, и вытворяла я! Вдруг по моему наговору лошадь у соседского мужика станет чисто зверь и уж никого не подпускает, а то возьму да и загоню в бабье нутро жужащего шмеля, мужик, придя с поля ли, с потравы ли, прикоснется к ней, а у нее там, внутрях-то: ж-ж-ж… Он и отпрянет от бабы. Нет, потом-то я все приводила в норму, любитесь на здоровье, не такая уж я злюка. А бывало, помогала тем, у кого корова доилась кровью. Налаживала кормилицу. Да и с тобой опять же… Ведь не велела я Секачу больно-то изгаляться над Божьим человеком, а для остраски чуть поучить, чтоб почаще приворачивал к Синь-камню. Да лют Секач, не послушал.
Но заканчивалась встреча Антония со старухой в синем, и время спустя он не мог бы сказать, была ли она, иль только померещилось, что была?
Круглый год Антоний ходил в одном и том же плаще, не подверженном сносу, плащ даже цвета своего не менял, издали напоминал колеблемый ветром костерок, и странное чудилось в костерке, узрившему его, неземное что-то, тревожившее, путник долго не мог избыть затомившее даже когда узнавал, что это не костерок, а всего-навсего плащ, наброшенный на плечи человека со скорбными, едва ли когда возжигающимися глазами. Впрочем, это впечатление не обладало твердой стойкостью, менялось, когда путник одолевал душевную робость и заглядывал в глаза Антонию, тогда он нередко видел в них нечто живое и трепетное, мысль какую-то, еще неокрепшую, но уже направленную к истово сияющей цели.
У Антония часто спрашивали:
-Что же ты все в плаще? Иль мороз тебе нипочем?
Он смущенно улыбался и не отвечал, точно бы не понимая, чего хотят от него. Попервости иная из сердобольных старух, отыскав в кутушке, предлагала ему курмушку, а то и старый засаленный полушубок, и он не отказывал никому, брал, но время спустя наведывался к тому крыльцу и возвращал оказавшуюся в руках вещь. Тут не было ничего, что шло бы от гордости иль еще от какого-то чувства, просто он не видел необходимости пользоваться чужой вещью, ему вполне хватало того, что у него есть. Он не страдал ни от мороза, ни от жары: все в нем было настроено совсем на другое, и этот настрой укреплял его тело и дух, живущий в нем и влекущий в небесные дали. Ни в одном из селений он подолгу не гостевал, поднявшись чуть свет и наскоро попив с хозяйкой гольного чая, откланявшись и поблагодарив за тепло и ласку, он уходил… Очутившись за околицей, облегченно вздыхал, и тут же надвигалось в летах сокрытое, и он с головой окунался в тот, другой мир, в нем он тоже жил и не чувствовал себя сторонним наблюдателем, был связан с ним крепкими узами. В густом темнолесье он выискивал тропу, заросшую ослепительно белыми цветами, протянувшуюся к неближнему сияющему урезу байкальской волны, а потом медленно, часто наклоняясь и оглаживая лесные цветы, шел сбочь нее. То была тропа Протопопа, и он всякий раз испытывал сердечный трепет, когда оказывался в этих местах, и ждал, когда появится Неистовый и приблизится к нему, сопровождаемый казачьей сторожей, и подымет руки, и цепи, сковывающие их, упадут на землю, будто насквозь прогнившие веревки. И скажет Неистовый, гонимый злой Государевой волей, глядя горящими глазами на заробевшего Антония:
-Здрав будь, сын мой!
И падет ниц Антоний и восшепчет страстно:
-Отче! Отче!..
-Ну, ну!..- как бы даже недовольно скажет Аввакум, оглаживая серебряную бороду, и подымет его с земли и посадит рядом с собой, и станут они говорить о летах давно минувших, и возгорится в сердце у Антония, и будет тот огнь тих и ясен.
« И спросил их: сколько у вас хлебов? Они сказали: семь. Тогда велел народу возлечь на землю; и, взяв семь хлебов, воздав благодарение, преломил и дал ученикам своим, чтобы они раздали; и они раздали народу»
Ах, Русь, святая Русь!Где же ты, в каких далях сокрыта, от чьих помыслов растеклась и по суровой сибирской земле и вознесла людские сердца ко благу и свету?! Да только и то верно, что в душе она должна пребывать, там ее пристанище, коль скоро та обращена к Господу и в нем одном видит утешение и спасение. Вдруг да и посреди суеты, столь властной над жизнью, как если бы она только из нее и состояла, вздохнет русский человек, оглядев окрестности, и тотчас нападет на него сердечное угнетение и скажет он в недоумении, тем более горьком, что все происходящее помнится в немалой мере зависящим и от него:
-Господи! Что со мною?!
Скажет так и обратится к душе своей и отыщет там нечто от глубинной сути нежно поспешающее, светлое и умное, от дедов и прадедов, и тогда воскликнет с облегчением:
-Стало быть, жив я еще, жив, и не все во мне порушено!
Истинно: святая Русь в душе русского человека. Так воздыми же ее на должную высоту и ощути себя поднявшимся на отчей земле, а не где-то еще, и прогони захолонувшее, терзающее сердце!
Антоний, когда Аввакум уходил, прислонялся спиною к дереву и долго сидел так, задумчиво глядя перед собой, пока желанная дрема не охватывала его. И тогда он делался совсем не то, что воображалось людьми, он как бы отстранял от себя часть своей человеческой сущности и обращался во что-то другое, способное приблизить к нему все на земле поднявшееся, хотя бы те же цветы, что росли на протопоповой тропе и были дивно стойки: как бы ни рвали их, как бы ни затаптывали, время спустя они вновь возрастали. Что-то в них отмечалось от извечного, небесного. Может, это удивительная, несвычный глаз режущая синева, которая наблюдалась в них и была неистребима? Все ж иной раз и цветы жаловались ему на земное неугомонье, на сердечную огрубелость и холодность, которая от сатанинского самоуправства. Антоний грустно вздыхал, не зная, как помочь им.Ах, если бы он обладал властью над людскими деяниями, чтоб при необходимости поправить их, обратить к чему-то доброму! Но, кажется, не для этого Господь послал его на землю, скорее, для того, чтоб проникся человеческой сутью и пропитался дорожной пылью, а время спустя восстал из мрака земной жизни очищенным и осознавшим истинное ее назначение.
Антоний подолгу пребывал в дреме, и небо склонялось над ним, пространное и синее, и море было тоже синее, легко и неопасливо, а вместе бесшумно накатывающее на берег, где малое время назад с рук Неистового соскользнули тяжелые железы. Они и теперь еще лежали на каменистом, с желтыми проплешинами обережье, и сухая колючая ржавчина сползала с них и уносилась волною. Антоний ощутил радость, что казаки запамятовали взять кандалы, и у Аввакума теперь свободны руки. «Господь милостив! – точно бы про себя сказал Антоний. – Той милостью и земля жива, и все на ней, хотя бы и слабое и робкое…»

2

Ровно через неделю после того, как удалился Антоний, к Синему Камню, высокому, угрюмоватому от моховых завязей, вышел рослый худотелый буддистский монах. Был он в желтом одеянии, местами сильно изодранном, в стоптанных сандалиях, те звучно, как бы даже с удовольствием, поскрипывали при ходьбе; на бритой голове удобно для нее примостилась серая, выцветшая тюбетейка. Звали монаха Агваном-Доржи. В узких, почти во всякую пору неподвижных глазах его примечалась отчужденность от ближнего мира.
Монах опустился на землю едва ли не на том же месте, где сиживал Антоний, аккуратно, стараясь не примять редкие, слабые стебли лесных трав, вытащил из кармана халата изжелта-белые, нанизанные на черную нитку, едва слышно позвякивающие бусы, положил на колени, перед тем скрестив ноги, и, отыскав для себя удобное положение, принялся неспешно перебирать их тонкими сильными пальцами. Подобно Антонию, он не помнил, сколько ему лет, и не хотел помнить: возраст человека определяется не прожитыми летами, но творением мысли, впрочем, она сама по себе не есть что-то исключительное, а только облекшись в словесные, вовек несносимые одежды, подаренные человеку Богами для того, чтобы он научился отделять доброе деяние от злого и накапливал, подобно бережливому хозяину, карму. Карма превыше всего поднвшегося в миру бытования, который ничтожен и призрачен, ибо есть нечто не существующее, рожденное нашими чувствами, чаще беспомощными и утесненными, не способными проникнуть даже в глубинный мир иллюзии, а проще сказать, в земной мир.
Агван-Доржи сидел и перебирал четки, прислонившись спиной к Синему Камню, но в какой-то момент насторожился и чуть замедлил движение пальцев, бусы провисли на нитке и, слегка дрогнув, зашелестели, как желтеющие листья, сорванные порывом ветра с дерева и еще не осознавшие своего падения, но уже ощутившие неизбежность окончательного увядания. Это случилось, когда монаху помнилось, что в камне скребется кто-то, точно бы стараясь выйти из ледяного нутра. Но, привыкнув принимать исходящее от ближнего мира как нечто рожденное сознанием, Агван-Доржи и теперь недолго пребывал в недоумении и, настроившись на прежний благостный лад, впрочем, далекий от утишенности чувств, к чему он стремился, снова подвинул к глазам четки и стал неторопливо перебирать их, уносясь мыслью к ясному, а вместе смутному, но как раз этой смутностью и притягательному, влекущему к себе тем сильнее, чем неугадливее становилось. Близ монаха суетились духи, окружившие Камень, были они маленькие, с острыми лисьими мордочками, в них при желании можно было углядеть что-то от человеков, присущую им суетливость и опаску, словно бы кто-то в состоянии потревожить их мельтешение. Но у Агвана-Доржи не возникало такого желания, хотя он отчетливо видел духов и даже улавливал, о чем они лопотали, но это ничего не страгивало в нем. Монах уже привык к тому, что возле Синего Камня он во всякую пору отыскивал душевное успокоение, а нередко тут на него нисходило созерцание; он видел себя бойким степным мальчиком, сидящим у ночного аргального костра бок о бок со старым отцом; слышно, как шуршат в огне, раскалываясь, сухие коровьи лепехи и всхрапывают кони, пасущиеся возле костра; отец привычно молчит, неподвижно глядя перед собой; иной раз на смуглое, узкоскулое лицо набегает тень, она пугает мальчика, ему хочется плакать, нередко это желание делается так велико, что он не выдерживает и несвычно с тем, чему учили, поддается чувству, вскакивает с прохладной земли, подбегает к отцу, тормошит его:
-Отец!.. Отец!..
Все же это не сразу помогает, отец еще долго не расстается со своими мыслями, когда же оборачивается к сыну, говорит с легким укором в свистящем голосе:
-Слаб ты, неразумен, не видишь, что и в небе не так уж часто страгивается, бывает тихо и спокойно. Зачем же это ломать?
Но лишь время спустя Агван-Доржи понял, о чем толковал отец; надо было, чтобы однажды тот не отозвался на зов сына, сидел неподвижно и прямо, вытянув перед собой руки, и аргальный огонь лизал их, учернял, и в глазах у него сияла луна, а в лице было что-то нездешнее, умиротворенное, точно бы он, наконец-то, обрел то, что искал… В предрассветье луна в ближнем небе погасла. Но, может, не так, и она вся, до предела ужавшись, вошла в глаза отца и там сияла. Появились люди и сказали, что отец поменял форму, и это благо. Мальчик не понял, почему это считалось благом? Он понял это, когда завершил свой первый земной круг, и--возблагодарил Уводящего от мира иллюзий в тот ничем не определяемый и ни к чему не влекущий, только к познанию небесной сути и в малом лесном звере, заматеревшем в глухом неразумьи. Но вот что странно… Отчего люди не всегда умеют отыскать эту суть и, как в омут, погружаются в сансару и делаются однозначны, бледны и невыразительны, определяемы с первого взгляда, как будто нет в них ничего от таинства небесной природы, которая так величава и пространственна, что даже обретшим нечто от святейшего Будды иной раз становится не по себе, и манящее, в чем-то тревожащее вдруг увидится их внутренним взором, и тогда сомнение коснется души: а все ли я сделал? Не упустил ли чего?.. Но то и хорошо, что недолго держаться сомнению в душе очищенного от земных грехов, и вознесется она при взгляде на творение лучезарного Будды и утвердится в его Законах, отпущенных Всеблагим сияющим небом.
Да, так будет. Агван-Доржи не сомневался, и отыщется в нем еще не до конца разбуженный теплый и ясный свет и сольется с Божественным. Ну, а пока… пока он ищет свет, далекий от ближнего, земного. Он потому в свое время и ушел из буддистского монастыря, что слишком все привычно сделалось там, помнилось, что он пребывает в суете, чуждой благому Небу, хотя и не знает, отчего бы?.. Как раз в монастыре все располагает к тихой мирной жизни, и редко когда под ногами у человека скрипнет ветка, лишь в те поры, когда во врата храма войдет чужой, сами монахи ходят бесшумно, и травка не колыхнется после них. Нет, не потому однажды он не вернулся в свою келью, что близ нее стало суетно; суетно стало в душе, и он сказал об этом Настоятелю храма и попросил отпустить его, и тот не возражал. Но еще долго в памяти Агвана-Доржи жили леты, проведенные за монастырскими стенами; попав туда мальчонкой после смерти отца, Агван-Доржи больше не возвращался в родные степи, и скоро они сделались для него далекими, не влекущими к себе, никто не посещал его, когда он стал хувараком, и в нем не просыпалось желания встречаться с кем бы то ни было, но не потому, что он захудел сердцем, просто осозналось слабым его разумом, что ему этого не нужно, как не было нужно святой Миттакали, однажды сказавшей:
«Боль вошла в меня, когда я увидела ближний мир.
И тогда я уединилась в келье и предалась размышлениям.
О, тяжко мне! Что привело меня на путь греха?
Мной овладели страстные желанья.
Но ведь как мало жить осталось мне!
Иль не сумею я достигнуть освобождения,
Пока не обрушились на меня болезнь и старость,
И не превратилось в прах мое грешное тело?!..»
С юных лет Агван-Доржи искал в себе тайную силу, уводящую от ближнего мира, и, коль скоро что-то тут удавалось, испытывал чувство не то чтобы радости, она ведь от неразумья земного человека, удовлетворения, скорее, сосредоточенно тихого и не способного ничего стронуть в душе. Но с летами это чувство разгладилось, размягчилось и уж едва только стало замечаемо им; все, исходящее от земного бытия, отстранилось, и он уже мог спокойно думать о нем не только во время песнопений, а и в другое время, когда принужден был заниматься обыкновенно земными делами, необходимыми для поддержания в теле жизни. Тут он мало в чем отличался от других монахов. Отличие наблюдалось в ином: он редко когда сознавал себя человеком, привезенном из далекого забайкальского улуса родственниками и связанного с ними множеством нитей; те нити оборвались сразу же, как только ощутил себя страждущим извечного, от неба идущего блаженства. Люди сделались для него все на одно лицо, равноудаленные и равноприближенные к нему, даже если поклонялись другому Богу и искали в душе не подвигающее к небесному творению, а уводящее от него; он и тогда не отказывался от них, называя братьями и сестрами, хотя и сочувствовал им, но не предпринимал ничего, способного увести от неразумья и подвинуть к истине, единственно согревающей в мире иллюзий. Он полагал, что каждому на земле отпущена своя тропа, и, если она еще не слилась с той, что считается единственно верной, значит, не приспело время.
Он ушел из монастыря, и для него началась другая жизнь, вначале как бы ужавшая все в душе, растоптавшая ростки приближенности к истине и к небесному свету, взлелеянные в нем монастырскими учителями. Но только вначале. Воистину, время лечит, хотя и бестелесно и подобно воде, слитой в домашний котел, быстро покрывается плесенью, впрочем, при легком колыхании легко снимаемой, утягиваемой ветрами жизни. Подоспел день, когда Агван-Доржи обрел нужную для существования среди людей стойкость, пускай и не ту, от сердечной твердости, слабую и едва ли в миру замечаемую. И даже больше, все, встречавшиеся с ним, удивлялись его отстраненности от жизни, полагали, что ничего не смыслит в ней. Не привыкнув к тому, что выталкивалось за рамки их понимания, люди, пускай и невольно, норовили затруднить его жизнь, вывести из состояния равновесия и неустремленности ни к чему. И, надо сказать, это нередко удавалось им. И тогда смятение нападало на Агвана-Доржи, он с грустью думал, что монастырские учителя были правы, и он, отойдя от свычного сердцу поиска истины, не сможет противостоять злу и утратит все, что накапливалось сознанием. Сказывали учителя:
-На чем мир держится, как не на противоборстве добра и зла, малого с большим, смутного с ясным, преклоненного к земле с тем, что являет нам в минуты высшего просветления благодетельное небо?.. Надобно вам, о, ученики, уметь отстранять одно от другого, но не для того, чтобы отказаться от чего-то в угоду собственному желанию, которое есть с дерева сансары оборвавшаяся ветвь, а для того, чтобы укрепилась мысль о вашем назначении, далеком от иллюзорного мира. Мы полагаем, что достичь этого лучше за монастырскими стенами в непрестанных молитвах и раздумьях, только они возвышают рожденного в человеческой форме.
Он вспомнил слова учителей, и, может, это, а может, то, что оставалось в нем нетронутым и самыми злыми, от окружающего мира, подвигами, удерживало его на краю, и он говорил:
-Все так… Однако ж и то верно,что покой, нисходящий на меня, не есть что-то чуждое мне и далекое, он родился в моем сознании, а уж потом оторвался от него, но, укрепясь, вернулся ко мне, подобно тому, как дождевая вода, упавши на землю, превращается в пар, который подымается вверх и уже там, собравшись в грозовые тучи, снова проливается на землю дождем. «Устремленность к истине, что живет во мне, хотя и колеблема, не стронется с места,- мысленно сказал Агван-Доржи.- Я и в монастыре нередко отмечал суету среди людей чаще в празднование Белого Месяца, эта суета уводила от тихого созерцания,в котором пребывал мой ум. Я думал, что вдали от монастыря я обрету более стойкое начало. Но в миру оказалось еще хуже. И я растерялся и разум мой помутился, отчего я не помню, что однажды случилось со мною…»
Агван-Доржи и верно, не помнил… От того, теперь уже неближнего времени в сознании остались какие-то странно изогнутые тени, дивно похожие на людей, а еще кельи, глухие, с зарешеченными окнами, тоже на удивление изогнутыми, точно бы кто-то огромный и сильный сжал их, а потом запамятовал выправить. Что-то такое было… Было… А потом вдруг исчезло, и он увидел себя на таежной тропе невесть куда бредущим в старом желтом халате и с палкой в руке. Следом плелся большой рыжий пес со взвалявшейся шерстью. Агван-Доржи тогда обернулся к нему, подождал, пока тот не приблизился и не ткнулся в колени темной, длинной мордой, спросил тихим, гортанным, не сразу им самим узнанным голосом:
-Ты откуда? Почему потянулся за мной? Не ты ли однажды спас меня?..
В голосе не отметилось удивления, и он обратил на это внимание, и чувство, сходное с удовлетворением, шевельнулось в нем: значит, он еще не все утратил от прежнего земного устояния, это только так показалось в какой-то момент… Пес меж тем лизнул его в лицо и залаял, как бы желая поведать что-то…Агван-Доржи потрепал его по шее жесткой желтой ладонью и снова ступил на тропу. Больше он ни о чем не спрашивал. Он и у себя ни о чем не спрашивал и шел по тропе, не ведая, куда и зачем?.. Лишь однажды сказал, отвечая на возбудившуюся в нем мысль:
-Значит, так надо моему подсознанию.
Впрочем, подобно другим буддистким монахам, он не очень-то доверял подсознанию, полагая его замутненным чувствами, иное дело-чистое сознание, но не так-то просто обрести сиятельное, сокрытое за ближним небом. Но он обретет его, он уверен, и никому не растоптать в нем этой уверенности.
Да, он не спрашивал ни у себя, ни у высокого Неба, отчего ступил на тропу странствий, полагая, что это проистекает от воли Всеблагого и Всевидящего Будды, определившему ему такое предназначение.
Агван-Доржи не знал, что он идет тою же тропой, что и Антоний, он даже не слышал о нем, но, если бы услышал, принял бы это как должное, понимая про себя как про малую часть сущего, которая, конечно же, соприкасаема в пространстве с такою же малостью. Сколько же их в ближнем и дальнем мире, теплых и холодных, добрых и злых, теснящихся друг подле друга! Не потому ли так тягостно перерождение, перемена формы, что не приближает, но словно бы даже уводит от Нирваны, единственно благо дарующей душе, успокаивающей желания, даже если они обращены к небесному свету? Сколько раз он замечал, как в доброту и нежность окунувший свое сердце вдруг неведомо почему обращался в свою противоположность, и неприятие истины откровенно читалось в его лице, заметно оскудевшем на светлые чувства. Впрочем, отчего же неведомо? Иль доброта и нежность не есть порождение обыкновенного земного желания? Они вскормлены и вспоены им и не способны подвинуть сознание к очищению.
Агван-Доржи не знал про то, что его отделяет от Антония семь дней пути и что этот отрезок времени неизменен вот уже на протяжении полугода. И, если бы кто-то сказал про это, он был бы приятно, так, как принимаемо его сердцем, ровно и безмятежно удивлен, и он подумал бы про некий Знак, дарованный свыше, понять истинное назначение которого им еще предстоит.

3.

Поселье мало-помалу ужималось, вроде бы даже худело, то там вдруг открывалась пустошь, то тут угадывался стыдливо обнаженный остов печи. Страгивались люди с места, стеная и плача и не умея ничего понять из того тягостного, человеческому сердцу постылого, что совершалось на отчине, вдруг да и спрашивал мужик, обернув к соседу черное от недоумения лицо:
-Да пошто бы мне уезжать куда-то? Иль тут в Подлеморье худо было?
Всяко было, и худо тоже, только про это не помнилось. Как отрубило. На сходе всем миром порешили перетаскивать избы, земля тут теперь не своя, чужеватая, другому принадлежит, приезжал некто розовогрудый, с шишкой на носу, прозваньем Гребешков, обронил строго:
-Поспешайте, господа «совки», обустраивайтесь на новом месте. Не пожалею на то денег. А тут отныне все мое, другая жизнь грядет…
Сила соломку ломит. Явись Гребешков один, поговорили бы с ним, скорее, отстояли бы Светлую, прилепившуюся к байкальскому крутоярью, со всех сторон обдуваемую ветрами, но он не один пожаловал, с ретивыми служками. Среди служек с оттопыренными от тяжести железа карманами замечен бы Секач с грязными пластырями на ладонях; бабы сказывали, это потому, что поднял руку на блаженного Антония. Может, так, а может, нет, кто проверит?..
Нет, не сразу мужики покинули отчину, долго упорствовали, но загорелось однажды ночью в дальнем конце поселья, а потом в ближнем, тогда и самый малый понял: не одолеть супротивной силы, не прогнать,даже если и вытащишь из укромов еще не остудившие тепло отцовых рук берданы. Тогда и пошли кто посмышленее на новое место, а возвратясь, сказали, что и там можно жить. Где наша не пропадала! К тому же и Гребешков не обманул, потекли денежки малым ручейком в мужичьи карманы. С паршивой овцы хоть шерсти клок! Время спустя Гребешков еще кое-что придумал, и эта придумка пришлась кое- кому по нраву.А было так…Близ распадка, сразу за посельем, высилась лысая, без единой травинки, вроде бы не от мира сего, горушка. Вокруг все заросло густым хвойным лесом, а на горушке и малое деревце не пустит корни. Отчего бы?.. Чуть погодя узнали, что в той горушке глина на диво белая, едва ль не серебряная, плотная, и полой воды не пропустит. Прослышав об этом, Гребешков обрадовался, в рыхлом лице засветилось, обронил, едва глянув на еще не съехавших со своих подворий мужиков круглыми глазами:
-Горшки станете лепить!..
И рассмеялся чему-то. Уж потом мужики поняли, чему, когда Гребешков сказал:
-Прадед мой из купеческого сословия был, веселый человек, однажды заехал в село Полканье, отыскал там залежи глины, смекнул, что сгодится в дело. Наказал мужикам лепить горшки. Те и рады. А чего ж? Деньги у прадеда водились, как у меня, впрочем. Приезжал раз в год в Полканье, скупал горшки. Все бы ничего, и дальше бы так продолжалось, да заваруха началась, чернь подняла голову, распоясалась. И спрос на горшки упал. Но мужики все лепят их и ни о чем знать не хотят, отвыкши от другого какого дела. А прадед что же? Даже и в эту пору наезжал в Полканье, и уже не один, с гостями, скупал горшки и на спор расстреливал их из ружья. Да!..
Гребешков усмехнулся:
-А мужиков тех с легкой руки прадеда прозвали «полканскими горшками». Но ладно, это дело прошлое, а вы теперь думайте, где бы найти таких умельцев. Обещаю, в накладе не останетесь.
Нашлись на байкальском обережье склонные к горшечному ремеслу, и вот уже потянулись к горушке, правда, попервости словно бы крадучись, робея друг друга. Но чуть погодя спала робость. Жить-то надо. И это дело на безработье не последнее. И задымили печи близ горушки, у изножья ее, под мягкими осиновыми навесями, и люди, кляня судьбу, клали поднаторевшими за малое время руками горшки на обжиг и…смотрели худыми глазами на близкое, а вместе как бы все отдаляющееся от них небо и с опаской прислушивались к смуте, которая на сердце. О, должно быть, когда-то смута усилится, и невесть что тогда произойдет, повернется в людях и сделаются они холодны и безучастны к чужой боли!
Антоний пришел в Светлую далеко заполдень, привычно потянулся ближней околицей, но в какой-то момент остановился, точно бы удивившись чему-то, хотя это было не так, он все принимал ровно и спокойно, как если бы и самая малость совершалась по воле Всевышнего. И все же что-то его насторожило, отчего он подумал, что заплутал и свернул не в тот переулок, который прямехонько привел бы к избе Прокопия Старцева. Это чувство укрепилось, когда разглядел царящее окрест порушье: на скорую руку поваленные заборы, за ними уже не цвели свычные с порою года алые кусты боярышника, как бы почернели и скукошились, от них не тянуло дурманяще сладким запахом. В проулке не осталось ни одной избы, что не была бы разобрана и не свезена. Смущение, придавившее Антония, усилилось, когда повстречал незнакомых ему по прежним забродам в поселье молодых людей, они со вниманием слушали крепкого розовощекого мужчину в ослепительно черном одеянии.
Гребешков меж тем, а это был он, говорил жестко и твердо, впрочем, не утрачивая насмешливости в голосе:
-Я обеспечу вас всем необходимым. « Итак, не заботьтесь и не говорите: что нам есть или что нам пить? Или во что одеться? Потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете надежду во всем этом.» Помните же, вы слуги мои, я господин ваш!
Гордыня играла в Гребешкове, и он никак не мог совладать с нею, и говорил бы долго и еще не раз обратился бы к Святому Писанию, а он знал его хорошо, но, скорее, только помнил, не стараясь вникнуть в мысль, сокрытую за Божественным словом, если бы Антоний не сказал тихо, словно бы для себя:
«Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло. Если же око твое будет худо, то и все тело твое будет темно. Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?..»
В лице у Гребешкова дрогнуло, тень пробежала по нему, отметившись возле круглого подбородка и затерявшись в морщинах бледно-синего лба; спросил, хмурясь: « Кто такой? Что-то я не видел его средь местных совков?»
Секач протолкался к Антонию, занес над его головой руку, но Гребешков, поморщась, сказал:
-Подожди!..
Что-то смутило его в странствующем, и он хотел бы знать, что именно, но все, что приходило на ум, не годилось, и он подосадовал на себя, и это было так несвычно с его пониманием жизни, что он только вяло махнул рукой:
-Не трожь. Пусть идет своей дорогой.
Смущение в Гребешкове продержалось недолго, никто и не заметил ничего, но сам-то он заметил и на какое-то время окунулся в странное состояние духа, как если бы это был не он, а кто-то другой, похожий на него, не сильный, как бы даже потерянный среди людей и остро осознающий эту потерянность, а через нее и бессмысленность собственного существования, точно бы он никогда не шел к единственно греющей его цели, ломая все на пути, относясь к людям так, как если бы они были пылью, а он благодатью, без которой пыль тут же исчезла бы с лица земли.
Да, так продолжалось недолго, тем не менее Гребешков встревожился, с подозрением посмотрел на служек, точно бы они могли углядеть в душе его и позлорадствовать, но чуть погодя решительно отогнал глупую, иначе про нее не скажешь, мысль. -Не люблю божьих человечков, глядя вослед удаляющемуся Антонию, сказал он.- Ходят, сбивают людей с толку. - Догнать? - поспешно спросил Секач, глядя на хозяина и почесывая ладони.
-Зачем? - с недоумением молвил Гребешков, а чуть погодя хмуро посмотрел на своего служку и сказал с небрежением:
- Что-то от тебя, братец, дурно пахнет.
Секач приметно заробел, отчего на широком, почти квадратном,туго стянутом жесткой огрубелой кожей лице обозначились жгуче красные пятна, спрятал за спину вдруг затяжелевшие в кистях руки, хотел что-то сказать в свое оправдание и не смог. Но хозяин уже забыл о нем, невесть отчего ему вспомнился Тишка… Тишка Воронов; в свое время сиживал с ним на одних нарах; чудной малый, я, говорил, в отличии от вас, крутых да лютых, помногу не ворую, беру самую малость, только чтоб не пропасть с голоду. Он и в самую удачливую пору не очень-то обременял себя добычей, говоря мягко:
-Людям тоже жить надо. Почему бы я стал грести подчистую?
За то и били его смертным боем. Ну, а чего добились?
Отошел Тишка и вовсе от воровского мира, превратился в одинокого волчонка. Оказалось, что он родом из Светлой, вот уж чего не ожидал Гребешков. При случае востребовал к себе Тишку, предложил ему место в своей охране:
-Служи. Теперь наше время. Хватит, похлебали постные щи.
Но, к немалому его удивлению, Воронов отказался:
-Я уж как-нибудь сам. Да и не по нраву мне равняться на вашего брата, возомнившего о себе невесть что… Хозяева, мать вашу!..
Его отказ разозлил Гребешкова, он велел служкам поучить строптивого, авось поумнеет. Те и рады стараться, подпалили избенку у Тишки, стояла та на берегу Байкала; темнорыжий галешник, подталкиваемый морской волной, когда она в силе, забредал во двор. Но и тогда Тишка не смирил норов, сказывали, прячется на подворье у старого Прокопия, точит зуб на обидчиков. Ничего! Приползет на коленях, умолять еще будет… Но я посмотрю!
Антоний меж тем уже стоял на обширном, ладно укладенном подворье, где и малое полешко на своем месте и банька не кособочится, глядится весело и задиристо: заходи, наддай парку, ей-пра, не обижу!.. Встречь страннику вышел Прокопий, худой, жилистый, легкое недоумение прочитывалось в загорелом, с густой окладистой бородой, лице его.
-Ты как пробрался на мое подворье? – спросил он. – Я ж с сынами такое напридумывал: ямины повсюду нарыли да забросали свежей травой, чуть что и – обвалишься. Это для варнаков, чтоб глаз сюда не казали. Нехристи окаянные! Ишь удумали: меня со Светлой сжить. Врешь!..
Помедлил, спросил снова:
-Ну и как же ты?..
-На все воля Божья,- ответил странник.
-И то верно,- согласился Прокопий.
Подошли сыновья, их трое, погодки, старшему двадцать пять, успели побывать в разных русских землях, повидали всякого, но остались такими же, как и прежде, удивительно похожими на отца не только светлым ликом, торжествующим при взгляде на Божий мир, широко и вольно распахнувшийся перед ними, а и духом. Они не перечили отцу и в малости. Впрочем, однажды старшой сказал Прокопию, в великом стеснении опустив долу глаза:
-Тятенька, жениться мне нужда приспела.
- Как приспела, так и уйдет! - резко бросил старик. Но эта резкость необидная, не от сердца, от смущения, скорее, от тоски, вон она в глазах у него, острая, жгучая, точно крапива, того и гляди, обожжет, и тогда глаза из привычно серых, щурящихся сделаются черными и горячими.
-Да нечто не видишь, что деется? - время спустя спросил Прокопий. - Перевернулась жизнь, поломалась, раздробилась в щепья. И уж не собрать их, не склеить. До женитьбы ли тут?..
А потом он сказал то, что обычно говорил, когда что-то не глянулось; он сказал едва ли не с торжеством в голосе, но скорее, со слабо скрываемым удовлетворением, взяв Антония за руку:
-А, все едино, быть всемирному потопу. Я и во сне видел, будто Байкал начал подыматься, да так споро и весело: никто не успел сбечь от волны. Но мне с сынами и бегать никуда не надо, я разбудил их и скорешенько отвел к лодке. Она у меня большая, хотя и весельная, с парусами. Да-а… - Прокопий прикрыл глаза и длинно вздохнул. - Всю Светлую накрыло водой и нашу лодку понесло к дальнему горизонту.
Прокопий замолчал, со вниманием посмотрел в изможденное, с длинной острой бородкой, тонкоскулое лицо Антония и, чуть помедлив, спросил:
-Ты, отче, видел мою лодку? Выдержит ли она большую волну?
Антоний пожал плечами, не понимая, все же сказал приглушенно, опускаясь на грешную землю, про которую успел запамятовать:
-Выдержит. Чего ж!..
И тут же, противно тому, к чему тянулось сердце, подумал о человеке, с которым встретился в проулке, и горестное чувство недоумения родилось в нем, и он даже засомневался: а и вправду ли тропа его пролегла от Престола Всевышнего?.. «Может, я, как и все, рожден на земле? Но когда? В какую пору? А может, и не так. И Господь приблизил меня к людям, чтобы я в полной мере ощутил добро и зло, исходящее от них?..»
-Да, да, конечно,- сказал Прокопий, пряча в сивой бороде улыбку.
Он звал Антония высоким именем не потому, что тот был священником, его поражала всепокорность судьбе, которая отмечалась в Антонии, а еще отсутствие в нем всякого стремления к самоутверждению; он как бы хотел сказать свои обликом, сверху до низу очищенным от скверны, ясным и углубленным в душевное изначало:
-Я гость на земле, и скоро уйду. И ничего от меня не останется, даже памяти. Но что есть память, как не та же пыль?
Прокопий потому и поражался Антонию, что каким-то особенным чувством улавливал исходящее от странника и понимал его неземную сущность, она представлялась ослепительно яркой и мудрой. И он хотел бы говорить об этом с Антонием, говорить о собственном понимании его сущности, но между ними вдруг вырастала невидимая преграда, и он не мог преступить через нее.
А лодка у Прокопия и вправду куда с добром, высока бортами, выкрашенными в темносиний цвет, широка в распашьи, знать, окажется остойчивой и на большой волне. Уж сколько лет томится она на высоких подмастях, и ей хоть бы что, слабого искривления не отыскать в тесаных боках, точно бы и знойное солнце бессильно противу них. Но и то верно, что Прокопий раз в год просмаливает ее, разведя костерок чуть обок. В прошлые леты, завидя сей костерок, тут непременно появлялись мужики, наблюдали за усердием Прокопия, спрашивали кто с усмешкой, а кто и с тайной надеждой услышать диковинное, во что горазды были поверить:
-Скоро ли конец света?
Прокопий всегда отвечал одно и то же:
-Погодите, еще не вышло время.
Странным образом это действовало на мужиков, они вдруг отводили глаза от лодки, на сердце делалось не то чтобы давяще, но как-то суетно и влекло к чему-то несвычному, далекому от реального мира, всяк думал про себя, что он чего-то не понял в жизни, а то и вовсе потянулся не туда, вдруг да и говорил кто-нибудь с досадой:
-И-эх, и куда меня понесло!..
А то зачинал старинную песню чаще про ямщика, который замерзал в степи и по этой причине отдавал наказ:
Ты,товарищ мой, не попомни зла,
В той степи глухой схорони меня…
Ее тут же подхватывали, и, неумело выстроенная, с грубой мужичьей хрипотцой, песня подымалась все выше и выше, пока ею не заполнялось ближнее пространство. Подходили бабы, пристраивались чуть в стороне от мужичьей ватажки и поддерживали песню, и она, укрепившись, еще долго звучала. Но всему приходит конец. И время спустя, как бы оскудев в душе, песнопевцы замолкали, с легким удивлением поглядывали друг на друга, точно бы смущаясь откровенно явленного оскудения, который всяк из них ощущал в себе, не понимая причину этого, да и не стараясь вникнуть в нее.
Посидев на обережье, утряся сердечное, колобродившее в них, мужики шли по слову Прокопия в его избу, и там, ощупывая легкую, руками хозяина сколоченную мебель: стол ли, крытый фанерой, на тонких, едва обозначенных ножках, стулья ли, для которых точно бы изначально подбиралось дерево посуще да полегче, иль топчан, притиснутый к белой стене, как бы облаченный во что-то воздушное, невесомое, крытое чуть шевелящимся под дуновением ветерка матерьялом : дверь чаще была распахнута настежь,- пили густой, наваристый чай, пахнущий смородовым листом, и мысленно удивлялись легкости, что свободно обнаруживалась в избе Прокопия, и думали иной раз с трудно скрываемой усмешкой, но чаще с грустью, что, должно быть, это потому, что хозяин намеревается взять с собой, коль скоро надвинется потоп, еще и мебель. Кое-кто вспоминал, что перемена в Прокопии случилась дюжину лет назад, когда померла его жена Матрена. Была она тихой и ласковой, на деревне никто не слышал от нее худого слова, на всякий зачин, хотя бы и злой, от соседки ли, от проезжего ли молодца, она умела отыскать мягкое слово, остужающее и горячие головы, и к мужу была участлива и все спускала ему, а ведь Прокопий в молодые годы горяч был, остер на слово, но чуть погодя приметилось в нем другое: стала накатывать на смуглое лицо несвычная по прежним летам робость, а то и застенчивость, коль скоро что-то делалось не так, и он углядывал это, нет, он еще мог вспыхнуть и наговорить невесть что, но быстро остужал поколебавшее в нем, тогда и появлялась в его лице несвычность, и люди долго удивлялись этому, потом привыкли, догадавшись, что это Матренин след. Но в одночасье, так сказывали в поселье, ушла Матрена из жизни: вроде бы вчера бегала по обширному подворью, ковырялась в огороде, и вот уж нет ее, погасла, и сделался Прокопий, будто птица-подранок, не сумевшая встать на крыло, и ковыляет она, распушив перья, по холодному, обдуваемому шальными ветрами, берегу близ свинцово тяжелой в осеннюю пору, серебряно взблескивающей воды в намерении взмыть вверх, но уже догадывается, что не одолеть ей земного притяжения.
Прокопий, потеряв жену, словно бы утратил нить жизни, она оборвалась, не сыщешь ее. В поселье жалели Старцева и хотели бы подтолкнуть к чему-то, способному поменять в душе, да все без толку, он даже близких по духу людей перестал замечать, ушел в себя, в нечто томительное и горькое, а вместе сладостное, точно бы страдание состоит не из одного угнетения души, а иной раз обволакивается дивным светом. И невесть сколько бы продолжалось его сияюще горестное недоумение, когда бы однажды он не увидел во сне ли, наяву ли нечто удивительное: будто бы сказал ему некто в ангельском облачении голосом чистым, исплескивающим ясный свет:
-Не надо мучать себя, подумай о детях, поставь их на ноги, приучи к делу. Время придет и помогут тебе, и средь всесветного потопления земной сущности Господь примет всех вас и спасет.
С того дня поменялся Прокопий, и уже угасшие было чувства заговорили в нем, иной раз сам не узнавал себя. Но то и приятно, что жизнь снова подвинулась к нему.

4.

Агван-Доржи шел каменистым обережьем Байкала, едва уцепившимся за круторогие скалы. Казалось, чуть расшевелись земля, раскачайся, и обломаются рога и оборвется обережье в тускло блещущее море. Но оно нынче спокойно и никуда не поспешающе, такое, какое нравилось бродячему буддистскому монаху, потому что не вызывало каких-либо чувств, способных поменять в его душевном состоянии. Все же и теперь на море угадывалось что-то колеблемое, склонное к перемене, и Агван-Доржи думал, что это со временем может потревожить недвижение в природе, в исконной ее сущности. И, если взыграют волны и набегут на берег, на сердце растолкается, и он утратит душевную крепость и потянется к ближнему миру, который солон и ветрен.
Небо было синее, глубокое, оттуда шли успокаивающие Агвана-Доржи токи, отчего неприятные мысли мало-помалу исчезли, и он, хотя и ненадолго, оборвал связующее его с земной жизнью, стремительно меняющейся по мере продвижения человека по летам, и потянулся к той, единственно существующей, в ней не отыскать каких-то ясно обозначенных форм, тут ничто ни к чему не притягивается, все сине и пространственно, наполнено благодатью, и она, подобно малому, искряно белому ручейку, упадающему в море, вливается в Агвана-Доржи, наполняет ровным и безмятежным светом, и скоро он ощущает себя только этим светом, как бы существующим на особицу, в стороне от большого всеблагого света, но время спустя уже и этим всеохватным, пространственным. Странно только и слегка огорчительно, что и теперь в нем не угасло воспоминание о тени, вдруг да накатит неразумная и утемнит распахнувшееся перед мысленным взором? И что же тогда?.. Опять возвращение в опостылевший мир иллюзий? Но это все как бы сбоку, не очень-то страгивая всего того, что сотворило пространственный свет. А и пошто бы Ему, Всемогущему, разлитому по мирам, опасаться сотканной слабым человеческим воображением тени? И вот уже Агван-Доржи про все запамятовал и обратился в нечто несуществующее, в малость самую, но то и ладно, что и малость не чужда небесным мирам, питаема ими, влекома к истинному блаженству, хотя и не сказать, в чем конкретно это выражается, что-то дальнее, призрачное, и хотел бы отгадать, да не отгадаешь. Впрочем, у Агвана-Доржи и не возникало такого желания, как не возникало никакого другого, он точно бы очистился от всего, что связывало с земным миром. Ах, если бы так!.. Когда он снова ощутил себя существом, пропитанным земной пылью, то и увидел, что стоит на байкальском обережье, близ высоченных скал пробегающем узкой полоской, обильно заросшей дурнотравьем, у мостка, поверх которого наброшены ржавые рельсы. Под мостком, в сыром утемнении, в прежние леты он не однажды находил пристанище, коль скоро оказывался застигнут вечерними, в этих краях быстро загустевающими сумерками. Он еще какое-то время пребывал на месте, огорчаясь, а вместе благодаря Всевеликого Будду за те мгновения, которые довелось пережить и которые сказали, что он не потерян для Божественного Неба. Придет время, и дух его подымется, быть может, в царство Нирваны и там найдет успокоение. И, медленно оттесняясь от недавно пережитого, раздвигая низкие облака, отсвечивающие розовостью от взнявшейся на дальнем небе озаренности, он заскользил по тропе, упадающей вниз, чтобы очутиться под мостком, в затхлой, сырой сутемени, как вдруг увидел приближающееся к нему странное существо, мало похожее на человека, скорее, на одичавшего зверя, по непонятной причине решившего ходить на задних лапах. Это впечатление нечеловека усилилось, когда существо оказалось рядом с Агваном-Доржи и что-то залопотало, тряся лохмотьями, они чудом держались на изваленном в желтом иле, обильно обросшем кудрявым волосом, высохшем теле. Агван-Доржи говорил и мыслил на бурятском языке, но понимал, хотя и не без труда, если к нему обращались по-русски, однако тут он не сумел уловить ни слова и смущенно развел руками, сдвинув на бок кожаный мешок, болтавшийся за спиной. Человек, если это был человек, приметно оживился, в маленьких, остро нацеленных на незнакомца, бесцветных глазах что-то высветилось, дрогнули длинные, угольно-черные пальцы, и он заскулил, намереваясь снять с плеча бродячего монаха мешок, но Агван-Доржи и сам догадался, скинул мешок на землю и развязал, а потом без всякого интереса смотрел, как нечаянно встреченный не то человек, не то зверь жадно рылся в нем, ища пригодное для еды. Но в мешке сохранялась только пара черствых лепешек, завернутых в желтую тряпицу: вчера в эту же пору какая-то сердобольная старуха подала их, когда он остановился у щербатого, искрошенного непогодьем, низенького порога почернелой от долгожития избы. И вот теперь человек, а это все же был человек, хотя и утративший прежнее обличье и обретший нечто звериное, едва ли не с яростью набросился на лепешки и тут же съел их, а потом еще долго рылся в мешке, хотя там, кроме пары белья и старого халата, ничего не было. Но вот он успокоился и снова оборотился исчерненно серым ликом к бродячему монаху, и тот увидел в маленьких, ставших неподвижными, глазах сожаление, а еще и нечто сходное с благодарностью, хотя это, наверное, было что-то другое, вряд ли подобное чувство могло сохраниться в этом еще человеке, и Агван-Доржи противно своему естеству, уже привыкшему к ровной и неистрачиваемой сомнениями жизни, остро пожалел его, и тот кожею ощутил это и залопотал, и теперь кое-что можно было уловить из оброненного им:
-А кто я-то?.. Ну да, бомж… бомж… всеми кинутый, изгнанный из родного дома. Да, да, сижу вот тут, под мостком, и подыхаю. Потому - нету сил никуда идти. Да и зачем? Люди-то звери. Помогут разве? Один только и есть среди них человек - Даман… Валера… Даманов, значит.
Печать большого, едва ли не безмерного несчастья отметилась в облике существа, и Агван-Доржи понял причину этого. Да, конечно, несчастье от неспособности удовлетворить свои желания, от всепогубляющей их страсти. И, сам не ожидая от себя этого, он заговорил о тщете желаний, о возможности для каждого живущего на земле прекратить их поток; он заговорил, путая русские и бурятские слова, и вначале со вниманием наблюдал за человеком, волею Всевеликого Будды оказавшегося рядом с ним, и, кажется, стремящегося что-то понять из его слов: в потускневших глазах появилась какая-то осмысленность, но время спустя монах запамятовал про того, с кем говорил, и теперь уже обращался ко все Разумеющему, способному понять в глубинной его сути, куда сам-то мог не всегда дотянуться, а только в минуты высшего торжества духа. И приятно, что его слушал не только Всемогущий, Пребывающий в иных, истинно существующих мирах, а и близ него прислонившееся к холодной стене, сидящее на травяно пахнущих, ослизлых камнях под мостком, слабое и безвольное существо. И, когда Агван-Доржи замолчал, приглушая в себе от неземного блаженства отлегшее, это существо снова залопотало, и можно было понять, что-то радостное, и Агвану-Доржи сделалось умиротворенно и спокойно, и нависший над головой толстый слой земли придавливал не так сильно, как прежде.
А в полночь, когда Култук, ветер шальной и дичалый, вовсю расталкивал волны, к разложенному соседом Агвана-Доржи костерку, слабо и неровно горящему в земном утеснении, подошел некто с острой темной бородкой, в курмушке и в болотных резиновых сапогах, сказал, оглядев странствующего монаха:
-Ух ты, а у нас гость. Ну и славно!..
Он только и успел сказать, а уж возле него очутился утративший прежнее обличье и заскулил:
-Даман… Даман… Валер…
Он выстанывал только это и бил себя в грудь слабыми черными кулачками.
-Ну, ну…- все с той же как бы даже виноватой улыбкой сказал темнобородый рыбак. – Ты не скули, лучше спустись к лодке. Знаешь, куда я ставлю ее? Не выветрилась еще из башки памятка-то? Отыщешь на днище пару-другую омульков. Неси сюда!..
Когда утративший обличье, припадая на левую ногу, убежал, Даманов подсел к Агвану-Доржи и сказал, но теперь уже вяло и грустно:
-Жаль человечка. Я не раз видел, как он ест траву, точно хлеб, бросая ее горстями в рот. – Вздохнул: - А ты, монах, все ходишь по земле? Ну и чего отыскал?..
Агван-Доржи, может, и ответил бы, да не хотелось растеривать умиротворения, что теперь жило в нем, к тому же он не совсем понял, чего хотят от него, и только развел руками как бы в недоумении, но легком, ни к чему не подвигающем.
Даманов не задержался у костерка, ушел, время спустя послышался скрипящий и хрумкий хруст валежника от сталкиваемой на воду лодки, а потом нечастое и тяжелое шлепанье весел о волну. И вот все стихло. Но Агван-Доржи еще долго мысленно видел рыбака и что-то смутное и тревожное прочитывал в душе его, словно бы даже потерянность и все приближающееся нежелание выстроить что-то в собственной, катящейся к закату жизни, и он хотел бы предупредить рыбака, сказать что-то в укрепление слабеющего в нем духа. И время спустя, оттеснив умиротворенность, сказал-таки… Было в нем и это умение, с летами приобретенное, вызывать при надобности внутреннюю сущность человека, поглянувшегося ему, даже если тот отдален от него верстами, с тем, чтобы помочь тому не сойти с круга жизни, предопределенной свыше. К сожалению, помощь его часто не принималась тем, к кому была обращена, отторгалась, как если бы сей человек находился во власти асуров, непотребством людских желаний вознесенных высоко, так что не всегда дотянешься до них, чтобы развеять злые чары служителей тьмы.
Агван-Доржи вызвал, прибегнув к энергии, а она есть море, хотя и утесняемое плотью, образ отплывшего от ближнего берега рыбака, какое-то время со вниманием вглядывался в его обожженное ветрами, приятное глазу лицо, потом сказал:
-Мы все, живущие на земле, суть малые облачка. Несет нас каждого в свою сторону. Но подымется ветер, раздергает, истопчет нас, зато и соберет воедино, и уж не увидеть неба, только низкое, зависшее над землей, огромное серое полотно. Плохо это или хорошо? И не скажешь сразу. Но почему, когда наступает время рассеяться облачкам, они бегут весело, вперегонки?..
-Ты к чему это?
Агван-Доржи слегка смутился, он ожидал услышать другое. Но смущение было коротким, оборвалось, стоило увидеть над головой рыбака теснящие друг друга тени.
«Так, значит, и тут идет борьба за человеческую душу? - подумал он. - И еще неведомо, кто победит в ней: добро ли несущий, влекущий ли ко злу».
Сказал монах:
-Все призрачно, только мысль жива. Истинно лишь то, что даруется высоким чистым небом, все прочее есть от мрака рожденное.
-Но я не вижу неба, - сказал рыбак. – А лишь отталкивающие друг друга облака. Не от этой ли сшибки на сердце тягостно?
И сказал бы монах: ты не на большие смотри облака, на малые, на те облачка, про которые я говорил, - но отчего-то промолчал и снова услышал горестное, на куски рвущее сердце:
-Не вижу неба. Не вижу…
Это потому, что сознание твое замутнено,- тихо, как бы про себя , сказал Агван-Доржи.- Но это пройдет, когда ты поймешь, что рождаемое в человеке рождается в его сознании. Ищи в памяти, и узнаешь, кто ты и зачем?..
В какой-то момент Агван- Доржи почувствовал, что говорит на русском языке, и говорит легко, не затрудняя себя ни в чем, как если бы и этот язык был родной ему. Он вздохнул: в обычном своем состоянии он едва изъяснялся на этом языке. Но тут же и вспомнил, как однажды хуварак, тот жил с ним в монастырской келье и боготворил за ревностное служение Будде, сказал с робостью, что он, учитель его, достигший первой степени совершенства, говорит во сне на русском языке свободно, и слова льются подобно тихому журчащему потоку, лишь слегка касающемуся донных камней.
-Знать, в другой жизни я был русским человеком,- сказал тогда Агван-Доржи, и хуварак, совсем еще мальчик с добрыми, доверчиво и безоглядно смотрящими на мир глазами, обрадовался и воскликнул:
-Истинно так!
Бедный хуварак! Чуть погодя стряслось с ним что-то, вдруг сомнение, занесенное в душу невесть откуда, стало мучать, изводить непотребством, и он, не найдя себе места в пределах дацана, ушел, чтобы уже не вернуться, А потом слух разнесся, что замерз в степи. Больно и горько. Агван-Доржи так привязался к юному хувараку! Может, это и стало одной из причин того, что год спустя он покинул монашью обитель. Но, скорее, потому, что был ему голос свыше, изрекший: «Ты обрел надобные знания и теперь должен пойти в мир, чтобы увидеть скудость его и омертвелость и неспособность к совершенству. Это поможет тебе окончательно отрешиться от земного и обрести душевную гармонию».
Да, так было, хотя многое уже стерлось в памяти, он и про дацан-то едва только и скажет, что-то отдаленное, во многом чуждое ему теперь, робостному и тихому, ни к чему не влекущемуся, разве что ко всеблагому покою. Но удастся ли достигнуть его?..
Агван-Доржи всю ночь просидел у тлеющего костерка, а чуть рассвело, поднялся и вышел из-под мостка и ступил на тропу. Небо было еще темное и низкое, но уже с ясно обозначенной на горизонте колеблемой розовостью; с ближних гольцов упадал ветер, растекался по обережью, раздергивал гладкую водную поверхность, расшевеливал тихую росяную траву. Ичиги у Агвана-Доржи быстро взмокли. Но он не заметил этого, как бы случайно и от него не зависяще вызвал в памяти образ рыбака, и не того, каким увиделся вчера, другого, сникшего и растерянного, сказал ему:
-Идем со мной.
-Куда? – удивился рыбак.
-Разве ты не знаешь, куда?
-Нет, не знаю.
-Истинно то, что живет в нашем сознании, часто неведомое нам, прогоняемое нашим слабым умом, как если бы это было что-то от злых духов.
-Так, значит, ты ходишь по земле, чтобы найти самого себя?
-И для этого тоже…
Агван-Доржи еще ни с кем так долго и откровенно не говорил, как с тенью этого мало знакомого человека. А впрочем, почему же мало?.. Разве тут дело во времени? Да и что есть время, как не птица, выпущенная нашим сознанием на свободу? Иль не властны мы перекрыть ее полет? А ведь так и случается, коль скоро сделается что-то с душой человеческой и введется она во храм сомнения, и скажет тогда утративший в душе нечто:
-Время остановилось. В природе ныне нет гармонии, как нет ее и среди людей, где сильный угнетает слабого, а бедняку не отыщется места за столом богатого .
О, сколь это тягостно для людей! Еще и потому тягостно, что человек во всякую пору искал гармонию, полагая ее возможной в привычной жизни. И мало кто достигал понимания, что такая возможность призрачна, подброшена злыми духами. От тех немногих, обретших знание, необходимое для правильного существования земного тела, от высоких небес, ничем не порушаемых в своем движении к совершенству, отлегшее, и пошло, трудно пробиваемое, подобно ручью, зажатому скалистыми гольцами, понимание, что гармонию надо искать в себе, хотя путь сей долог и по силам не каждому.
Агван-Доржи подошел к лесному ручью и наклонился, чтобы испить воды, но рука его, уже занесенная над водной поверхностью, застыла, так и не коснувшись ее, во всем теле монах ощутил слабость какую-то, обезволенность даже, и не сразу догадался, отчего это?.. Но, внимательно оглядев скатывающийся к морю, странно медлительный и вялый, как бы запамятовавший про свое предназначение, ручей, понял, в чем тут дело?.. Ну, конечно же, в ручье не было прежней утягиваемости к солнцу, а оно теперь поднялось над байкальским обережьем и сияло, хотя и неярко, но все еще греюще свычно с предосенней порой. Ручей как бы утратил небесную сущность и сделался темен и сер, в нем не углядывалось прежней освобожденности от внешних сил, он оборотился в нечто искусственное, созданное не волей небес, а руками человека, во что-то тусклое и безжизненное, подобно тем водоемам, которые встречал монах вблизи священного моря и которые отвергались им, как противные естеству природы.
Агван-Доржи не задержался возле лесного ручья, пошел дальше по тропе, а она к тому времени подсохла и уже была не так тяжела, и тут услышал знакомый голос и, хотя не разобрал слов, сказал:
-Я отпускаю тебя, знаю, ты отыщешь в душе свет и уж ничто не сможет поменять в тебе, никакая, от злых асуров, сила.
Он и верно, знал это с самого начала, с первой встречи с байкальским рыбаком, хотя и утесненным жизнью, но не сломленным ею.
А солнце светило, играло, звенело, и даже в глухих таежных местах, куда ступала нога Агвана-Доржи, было не так сумрачно, вдруг да и продирался сквозь плотно спеленутые кроны деревьев белый луч, скользил по стволу, приникал к мшистой земле и долго держался на одном месте, искрясь и подрагивая. Иной раз Агван-Доржи подставлял руку под солнечный луч, и тогда чувствовал тепло, исходящее от него, и радовался в той мере, в какой это было доступно ему, отвыкшему от выражения чувств. А иной раз, коль скоро тропа выводила на лесную поляну, обильно заросшую густой высокой травой, он намеренно замедлял шаг, жадно и с наслаждением обозревая окрестности, а потом непоспешающе брел пряно пахнущим разнотравьем, часто наклоняясь и оглаживая упругие зеленя теплой ладонью и долго, порой с нетерпением ждал, когда на дальнем изломе лесной поляны появится согбенный, с редкой белой бородкой улигершин, и тогда спешил на встречу с ним. Улигершин уже давно облюбовал эту поляну, сокрытую от чужого глаза хвойным ветвистым лесом, и, кажется, был доволен, что кто-то из его рода еще остался на земле. Он, колеблемый, если вдруг зачинался ветер, легкий и дивно прозрачный, будто сотканный из небесного сияния, стоял и ждал, когда подойдет Агван-Доржи, а потом говорил сильным, хотя и приглушенным отпущенными ему летами, их еще не сокрыло от него безжалостное время, чуть дрожащим голосом:
-Ты долго шел ко мне.
-Да, долго, - отвечал Агван-Доржи. – Но это ничего… Я хочу слушать твои сказания. Я всегда, слушая твои сказания, наполняюсь новой энергией, она не угнетает, как это часто происходит, когда встречаешь сильного духом человека, в котором нет благости, но возносит высоко.
-Да, так. Энергия моих сказаний направлена к свету, она и меня выдергивает из давно минувшего и ставит рядом с тобой. И это хорошо. Что есть смерть? Переход из одного состояния в другое. И не всегда мы способны понять смысл этого перехода. Отражает ли он истинное призвание человека? А если так, почему живущих на земле, еще не подошедших к черте, мучают сомнения, как если бы люди запамятовали про свои добрые дела, про свою карму?
-Так отчего же?..
-Оттого, наверное, что не все понимают значение всемирного покоя, к чему тянется человеческая мысль, сама по себе существующая, независимая от желаний, но иной раз поглощаемая ими, постепенно утрачивающая свою изначальность. Все же и теперь еще есть люди, кто осознал тщету желаний и возвысился над ними. Ты один из них, и потому способен видеть меня и слышать мои улигеры. Я пою…
Откуда-то появлялся хур, легкий, почти невесомый, словно бы склеенный из какого-то воздушного материала, и пальцы улигершина касались солнечных нитей-струн хура, и лилась мелодия, ни с чем в земной жизни несходная, и звучали слова вроде бы привычные для слуха, но было в них и такое, почему они тоже казались привнесенными из небесной глубины, и на сердце у Агвана-Доржи рождалась опаска: вот смолкнет песня, и он не сумеет ничего вспомнить из томительно нежных слов.
Я странник, и я бреду по земле, не зная, куда и зачем?..
Я сам по себе, и у меня тоже кто-то был в жизни:
Жена ли, мать ли с отцом?..
Но я ничего не помню, потому что не хочу помнить.
Я не хочу найти себя в этой жизни.
Она чужая, она отвергла меня.
Но и я отверг ее…
Надо мною небо, не это, ближнее,
Другое, сияющее и благодетельное.
Там тихо и нестрагиваемо с места.
Придет время, и оно примет меня, дух мой.
И да будет со мною Будда!
Замолкли струны хура, угас голос старого улигершина, но Агван-Доржи все сидел посреди поляны, и ярко-синие цветы багула тянулись к нему, нашептывали что-то, рождаемое в их слабом земном естестве. Но вот он поднялся с травяного покрова, оглядел окрестности, как бы желая еще раз увидеть улигершина и уже зная, что этого не случится: улигершин появлялся ненадолго и каждый раз неожиданно исчезал, как если бы растворялся в пространстве, превращался в малое белое облачко. Оно и теперь висело над головой Агвана-Доржи. Но вот начало подыматься все выше, выше, пока не сокрылось в высоком небе. Агван-Доржи еще какое-то время не сводил глаз с его слабеющего свечения, потом вздохнул и пошел, чуть припадая на правую ногу: в колене засаднило, должно быть, от длительного неподвижного сидения на земле,- и думая про то, что услышал и находя в этом благостное для души.

5.

Антоний сидел на байкальском крутоярье, свесив с обрыва длинные, гудящие от долгой ходьбы ноги, и слипающимися глазами смотрел на синюю полуденную волну, лениво, с явной неохотой накатывающую на каменистый берег. Нет, ему не хотелось спать, просто глаза устали наблюдать за ближним миром, в котором если что-то и происходило, то чаще не во благо человеку. И, если первое время он удивлялся, то теперь удивление исчезло, зато появилась убежденность, что непотребно велики людские прегрешения, не переступить через них, не отодвинуть в сторону. Странно, что Антоний, догадываясь про свое неземное происхождение, стал ощущать в себе эту, вселенскую вину, точно бы и он согрешил. Но ведь не было же этого. Не было! Но, может, тут что-то не так, и накапливающееся в нем день ото дня, стесняющее душу от содеянных не им грехов, он хотел бы взять на себя? Возможно, тогда осветлело бы в жизни, отступило бы зло от сердец, ныне устремленных к погублению остатнего, Божьего?
Было тихо, так тихо, что слышалось, как пошевеливается галешник, омываемый искряно белой водой, да в ветвистых кронах деревьев, неподвижных и угрюмоватых, что-то слабо и задышисто потрескивало. Мало-помалу Антоний задремал, все более отстраняясь от ближней жизни, пока она не сделалась и вовсе призрачной; и тогда он увидел себя возле Престола Всевышнего, в окружении светлоликих ангелов, те ласкали его воздушными серебряными крылами и говорили что-то дивно сладостное и нежное. Но в какой-то момент он, уже не ощущающий тягостности в теле, вспомнил, откуда вернулся в мир небесной благодати, и слабое беспокойство коснулось его существа, он обратил светлый лик к ангелам и вопрощающе сказал:
-А как же люди? Как они без меня? Не погрязнут ли и вовсе во грехе?
И по мере того, как росло беспокойство, ангелы все дальше отступали, пока не превратились в слабые тени на синем полотне неба. Антоний с усилием открыл глаза и посмотрел вокруг, заметил прыгающие серебряные блестки на водной поверхности и не сразу понял, что это капли дождя. «Странно, небо-то чистое, и я только что побывал там. Знать, еще не настало время вернуться в небесную обитель ангелов. Знать Господу потребно еще что-то, почему необходимо мое присутствие среди людей.»
Он еще какое-то время сидел на желтом крутоярье, потом поднялся на ноги, попытался отыскать лесную тропу, которая бежала вдоль старой железной дороги, а не найдя: должно быть, заросла дурнотравьем, хотя с месяц назад жители ближнего поселья прошлись тут с косами,- невесть почему огорченно вздохнул. Он не успел еще разобраться в себе, в своем душевном состоянии, стронутом с привычной укрепы, когда услышал тихий скулящий вой , и насторожил уши. Кажется, вой доносился от ближнего хилого кустарника, росшего чуть в стороне от одноколейки. Не тратя и минуты на размышления, Антоний подошел к кустарнику, раздвинул колючие, пригибающиеся к земле ветки и увидел изжелта серого, жадно поводящего боками волка, спросил с участием, не выказав и малого удивления:
- Ты чего тут затаился? Скрадываешь кого?
Зверь поднял острую клыкастую морду, посмотрел на Антония красно сверкнувшими глазами, но, видать, не почувствовал исходящей от человека опасности и в бессилии уронил голову на мокрые камни, широко распахнув пасть и почти ощущаемо человеком заглатывая воздух, которому ему не хватало. Антоний встал на колени и провел неспешными руками по длинному мускулистому телу зверя, ища на нем раны, а не найдя, с недоумением спросил:
- Так что же тебя сбило с ног?
И не сразу понял, что зверь подтянулся к своему краю, а когда понял, недоумение его усилилось. Нечасто в здешних местах зверь доживал отпущенные ему дни и благополучно возвращался в другой мир.
- Да-а… - минуту спустя, отринув недоумение, сказал Антоний и заглянул в теперь уже не лютые, а как бы потускневшие от извечной волчьей тоски, молящие о чем-то глаза, но скорее, о том, чтобы дали спокойно помереть. Зверь и в самом деле ощущал в уже не подвластном ему теле это, еще сохранявшееся в нем желание. Старому волку не хотелось бы снова испытать жгучий, постыдно гнавший его через леса, обламывающий все в нем страх, который он испытал три года назад, когда нечаянно набрел на охотничью сторожу и был встречен тяжелой картечью. Одна из них перебила лапу, причинив сильную боль. Эта боль до сих пор жила в памяти и не давала сосредоточиться на том, что предстояло ему пройти. Впрочем, волк догадывался, что нынче человек не порушит его изготовленность к смерти, которая так пугала раньше, а теперь казалась желанной. Нет, не то, чтобы зверь осознавал это до конца, просто в его исхудалом теле ощутилась чуждая ему в прошлые леты несопротивляемость даже и тому, что способно растоптать сущее в нем. И он не хотел бы, чтобы она исчезла. В последний момент волк, собрав остатние силы, дотянулся до человека и положил ему на колени перебитую картечью, искривленную лапу.
Антоний дождался, когда уйдет из тела старого зверя жизнь, а потом оттащил его в узкую расщелину меж скал и забросал сверху сухой травой; на сердце стало осветленно и легко, как если бы помог ближнему обрести последнее пристанище.
Далеко заполдень Антоний подошел к Светлой, это свое прозванье поселье получило от речки, та и вправду была светлой; заглянешь в ее водяное нутро и опахнет тебя легкой прохладой и взбодрит, хотя бы ты и был к сему часу измучен неимоверно, и ты увидишь на самом дне тяжелым северным серебром отливающие камушки, и захочется протянуть руку и потрогать их, и ты потянешься к воде, но из твоей затеи ничего не выйдет: не только по-горному быстра речка и своенравна, но и глубока.
Антоний вышел к околице и остановился. Не сразу понял, что с ним, отчего вдруг защемило на сердце. Но, когда повнимательней огляделся, увидел смутившую его перемену в посельском укладе. Несвычный замечать что-либо в мирской жизни, тут он отметил странное неустройство: как будто почернелые, вросшие в землю домы с узкими, с какой-то притаенной грустью смотрящими на мир глазами-окнами, с изрядно побитыми приступками крылец, уже не те, родовитые, понимающие про свое назначение, умеющие и ослабленными от долгожития стенами сохранять домашнее тепло, но словно бы утратившие что-то в себе, вроде бы даже легкое ухарство обозначилось нынче в них, точно бы и они на людской манер хотели сказать:
- А, пропадать, так с музыкой!..
Вон и дым из труб не так белес, как раньше, нет в нем еще в прошлый раз отмеченной Антонием неспешности, издерганный какой- то дым, круто почернелый. И зеленя в огородах не те, потускнели, повяли. Странник, помнится, говорил об этом Прокопию, и тот, грустно качая головой, отвечал, что по-другому и не может быть, домы-то ставлены и ухожены людскими руками, в каждом из них от души человеческой, потому и чувствуют себя как люди, и мучаются, и страдают, а иной раз плачут.
- Ты видел на стенах серебряные потеки? Откуда бы им взяться? Стены-то старые, иссохшие до самого нутра. Вот я и говорю: то не смоляные потеки – слезы…
Антоний вошел в поселье, в самый центр его, и тут углядел неустройство, но уже душевного свойства: несвычно много людей нынче в улочках, сумные и беспечно веселые, разные, толкуют о чем-то, а коль прислушаешься, то и поймешь, ни о чем, так, по мелочи… А ведь прежде жители Светлой отличались домовитостью, всяк сидел на своем хозяйстве крепко, за ворота отчего дома выходил только по надобности. Антоний вздохнул, в нем, хотя и слабо, всколыхнулось, тень пробежала по узкому лицу, и была она странно осязаема, точно бы обладала физической формой и придавливала, отчего странник невольно провел по лицу ладонью в намерении отогнать ее. Но это не удалось. Мимо сновали люди, но никто не посмотрел на него, словно бы он был для них пустое место, хотя это, конечно же, не так, внутри что-то вдруг вздергивалось, смутьянилось, а нередко сомнение придавливало, но всяк из людей относил это не к блаженному, к чему-то иному…
Антоний, потолкавшись по заулкам, переходя из одного в другой вялым нескорым шагом, в котором при желании можно было угадать определенное намеренье, как бы в укор павшей на поселье суете, в какой-то момент увидел стелющийся над кузницей, чуть в стороне от поселья, бледно-синий дымок, и скоро очутился на подворье, заваленном ржавеющим угреватым железом. Раньше кузница принадлежала колхозу, и тут с утра до ночи стучал тяжелый молот, жарко и задышисто хрипели мехи. Но потом кузница оказалась никому не нужна, мастера покинули ее и с тех пор не возвращались. Месяц-другой она так и стояла, сиротливая и заброшенная. Но вот приехал в поселье Митя Огранов, художник, долго ходил вокруг изрядно осевшего почернелого домика в раздумьи, а не сделать ли тут мастерскую? Мысль эта, нечаянно забредшая в Митину, заросшую обильным рыжим волосом голову, оказалась такой сильной, что он уже не мог совладать с нею. Впрочем, нечаянность в данном случае не была случайной. Митя уже давно мечтал о своей мастерской. Он и в город-то в свое время рванул потому, что в одном из писем давний приятель сообщал, что теперь он сам себе не брат, ему выделили помещение для мастерской и загрузили заказами: дескать, мы-тебе, ты-нам… Отрабатывай! А еще сообщал старый приятель, что он нынче на волне благодаря неприятию реалистического рисунка, за что не однажды его хотели выгнать из училища, но почему-то не выгнали; приятель писал, что он поменял свою неблагозвучную фамилию, и теперь не Занудо, а Черкасов, и, если Митя приедет в город и захочет встретиться с ним, то пускай ищет художника новой волны, постмодерниста Васю Черкасова. Митя раз прочитал письмецо, два, прикидывая: «Почему бы и нет? Чем я хуже раздолбая Васьки, который так и не научился за годы пребывания в училище держать рисунок?» Сказано-сделано. Плохо только, не принял Митю хитрый, самоуверенный, торгово-площадной Иркутск. Огранову не только не выделили помещения для мастерской, а и прохудившегося диванчика в Доме Союза художников, где он мог бы коротать ночи. И, потолкавшись по разным углам, Митя вынужден был вернуться в Светлую. Впрочем, это не особенно угнетало. Походив по художественным салонам, понял, что он не хуже тех, кто выставлял там свои работы, а уж что касается рисунка, тут мало кто мог бы сравниться с ним. Но была и другая причина его поспешного отъезда из города. Уж больно он соскучился по вдовушкам, а им в Светлой ,- чудное прозванье у поселья, не правда ли? Да еще женского роду. С чего бы? – несть числа, будто война прошла по подворьям, повымела мужиков: кто по свойству натуры с отчаянья чаще стал прикладываться к рюмке, а потом, не совладав с окаянным зельем, нашел приют на деревенском кладбище, а кто после лихих похорон колхозного строя, так и не отыскав заделье своим рукам, покинул отчину и теперь обретался невесть где, зачастую и вовсе запамятовав о родном доме, где оставил детей и голубу-жену.
Митя, вернувшись из города и найдя на отцовом подворье полное порушье: старуха-мать после смерти мужа перебралась к дочери в райцентр,- ласковый как теленок и беспомошный в делах житейских, первое время обитал на родном подворье едва ли не под открытым небом: старая изба покосилась, а щелястый потолок, того и гляди, обвалится. Но вот как-то ввечеру к нему забежала соседская соломенная вдовушка, увидела Митю, дремлющего, подстелив под себя телогрейку, под низким дощатым крылечком, ахнула по-бабьи раскидисто и весело, сказала, выдернув маленького круглого Огранова из-под крылечка:
- Ах ты, едрить твою в каталку, ты че, навроде собаки залез в дыру? Срамота! А еще мужик. Ну-ка, айда со мной!
Так Митя оказался у первой своей вдовушки, она напоила его, накормила. Распушив перину, сказала весело:
- Чего пропадать добру-то? – Это она про нешибко к тому времени уработанное Митино мужеское достоинство. – Одна ночь, да моя!
Мите понравилось у вдовушки: обласкан, согрет, накормлен. Чего еще надо? Будь его воля, сроду не выходил бы из приютившего дома. Но у вдовушки созрели другие планы, и седьмицу спустя, к великому его огорчению, она сказала с привычной для нее веселостью в голосе:
- А не пора ли тебе, голубок, поменять шесток?
Митя не понял, вдовушка объяснила, а потом взяла его под руку и отвела в соседский дом. И тут Митя был добрым слово улещиваем, отчего очень скоро позабыл о первой вдовушке, потянулся ко второй… Но и тут не задержался, не прошло и месяца, как был взят за руку и отведен еще куда-то, потом еще… И пошло-поехало, покатился колобок. Попервости Митя чувствовал себя не в своей тарелке, часто путал имена ласкающих его женщин, прятал глаза, но время спустя свыкся со своей долей, сделался еще более круглым и рзовощеким и стал подумывать о картинах. Одно плохо, случалось, его поколачивали мужики, вернувшиеся в Светлую, не отыскав потребу себе на стороне. Но поколачивали нешибко, словно бы даже с неохотой. А чуть погодя и это прекратилось. Видать, бабы услышали про обиды, чинимые Огранову, и заступились за него перед мужиками, и те сробели. И то сказать, чего они нынче могут, мужики, когда на хозяйстве сплошь бабы? Начнешь рыпаться, распустишь руки, неровен час, окажешься в улочке с охуделой котомкой за спиной.
Иди, кормилец, догуливай !
Сказывали пытливые да любознательные, что с приездом Огранова веселее на поселье стало, бабы приосанились, какая ни то и полюбуется на свою стать и скажет:
-А я еще ничего, мать вашу!
Не забывали пытливые да любознательные и другой факт отметить, приятный крестьянскому людству: прибавилось за последние леты ребятишек на поселье, есть среди них рыжие да кругленькие, сходные с Митей. И хотели бы все понимающие провести как в доброе старое время беседу с бабами на предмет соблюдения себя в общественной жизни, да куда там! – встречали благожелателей на подворьях кто с веничком в руках, а кто и с ухватом:
- Катитесь, мила-и-и! А коль еще ступите на мой порог, зашибу!
Надо сказать, сам Митя про это сном-духом не ведал, как раз тогда он открыл для себя бывшую колхозную кузницу. И, когда у него выгорело, то-есть когда начальство, устав от Митиных посещений, махнуло на все рукой и сказало всердцах: «Бери! Хрен с нею, с кузницей, все одно: не сегодня-завтра сгниет» - и, когда бабы, решив: «Чем бы дитя не тешилось…» – помогли ему навести мало-мальский порядок в кузнице, побелив стены, к тому дню иссиня черные, да набросав на земляной пол тесовых плах и наскоро сбив их, Огранов возликовал, даже в лице похорошел. И – принялся за работу, предварительно съездив в город и с помощью приятеля, сменившего фамилию, раздобыв красок.
Вот к этому-то человеку поспешал Антоний. И, когда усталый и изрядно оглушенный непотребьем, творящемся на улочках, вошел в мастерскую, то и встречен был хозяином с радостью и усажен на заляпанный высохшей краской табурет.
-Хорошо, что пришел,- сказал Митя. - Заждался я.
Похлебка была его изготовления, и Митя этим чрезвычайно гордился: она всегда удавалась ему на славу, почему вдовушки, по такому случаю приносящие лучок, укроп и другую съедобную травку, не могли на него нахвалиться.
Митя протянул Антонию деревянную, вырезанную им самим, ложку, но тот не сразу опустил ее в котелок, и Огранов даже подосадовал, но, когда проследил за Антонием и увидел, что тот разглядывает картины на стенах мастерской, то и сделался доволен и не преминул спросить:
- Ну как, нравится?..
Антоний не услышал, все смотрел на картины, переводя усиливающийся в своем напряжении взгляд с одной на другую; не сказать, чтобы они поражали особенной изысканностью или приближенностью к небу, дарящему утешение; как раз этого не было, и не могло быть, коль скоро принять во внимание мастера, их сотворившего, склонного к поспешанию, порой ничем не вызванному, к излишней суетливости, от которой тот никак не избавится, хотя не раз говорил тому же Антонию, что это сильно мешает, не дает сосредоточиться на какой-то одной мысли, она еще в нем не оформилась, была не угадываема ни им самим, ни теми, кто имел возможность наблюдать его в работе. А может, никогда и не станет близкой, а так, помаячив, растворится в пространстве. Иное поразило Антония в картинах Огранова, несвычность с земной жизнью, едва приметная отстраненность от нее, скучной и однообразной, не способной закрепиться даже в сильном уме. Эта отстраненность, чем больше Антоний разглядывал картины, становилась сильнее, упрочнялась в духе и как бы обретала новую жизнь, не зависимую от воли художника.
Антоний старался оторвать взгляд от картин, и не мог, он хотел бы знать, почему, отыскать сему причину. Но и это оказалось не подвластно ему. Тут были портреты людей, с которыми Антоний встречался на тропе странствий, но про которых едва ли мог сказать что-то в утверждение ли доброго начала в них, в отрицание ли. В той, другой жизни они были как бы на одно лицо, нередко жалкое и горестное, оттого что не все у них ладилось и, надо думать, со временем станет еще хуже; они проходили мимо него, обиженные и обижающие, но во всякую пору живущие на потребу своему чувству, и потому не интересные ему.
Митя зашел за щербатую, из тонкой доски, перегородку, где стояла пыщущая теплом железная печечка. Вернулся он не скоро, не то чтобы запамятовал про Антония, просто в остывающих язычках огня вдруг увидел странные теневые отблески, они как бы выталкивались из печечки и были холодны и упруги, их хотелось потрогать и понять, отчего они не принимались огнем. Митя сделал над собой усилие, но память не подсказала ничего сходного с теневыми отблесками, как бы соединившими в себе что-то от ночи и дня, и он огорченно вздохнул. Он знал, что еще долго будет искать сходность с ними в любом предмете, который пускай и нечаянно попадется на глаза, и вдовушка, к кому он пойдет ввечеру, заметит в его глазах трепетное и недоуменное и спросит привычно, что случилось, а не дождавшись ответа, так же привычно запамятует об этом.
Митя принес из кухоньки обволакиваемую паром кастрюлю с картофельной похлебкой, поставил ее прямо на пол, а пройдя в дальний угол, где сидел Антоний, сказал:
-Я чудную похлебку сварил. Поедим в свое удовольствие.
С Антонием что-то происходило, в душе все сместилось и, наверное, она не скоро еще обретет прежнюю устойчивость. Он смотрел на огрубело открытое и как бы гордящееся почти сатанинской силой, хмурое лицо Гребешкова, и ему казалось, что зло, запечатленное в нем, все разрастается и вот уже упадает и на другие портреты, и в них делается вызывающе и унижающе человеческое естество. « Да что же это такое?..» - с грустью подумал Антоний и, кажется, сказал что-то…
-И ты обратил внимание на этот портрет? И я, когда долго гляжу на него, теряюсь, всякая ерунда приходит в голову. Отчего-то кажется, что не я написал его. Что-то Гоголевское, честное слово!.. Как-то приехал в поселье Гребешков, зашел ко мне, говорит:
«Изобрази меня. А хочешь, и этого оглоеда намалюй.» – кивнул на Секача. –«Презабавная рожа, должно быть, выйдет?»
Ну, я сел и написал по памяти: позировать-то они наотрез отказались: мол, время-деньги… Потом опять приехал Гребешков, долго стоял возле портрета, посмурневший, обронил недовольно:
«А ты, брат, не того-самого?.. Но да хрен с тобой!»
Портрет не взял. Правда, деньги отдал. И немалые. - Вздохнул: - И чего с этим портретом делать, ума не приложу. Не выбрасывать же!
Митя со вниманием посмотрел на Антония, точно бы ждал ответа на смутившее, хотя заранее предполагал, что странник привычно промолчит. Так и случилось.
- А делать что-то надо, - спустя немного сказал Огранов. – А не то беда… Мужики-то злятся, когда увидят портрет Гребешкова. Убрал бы ты его, говорят, зла в нем много. Не дай Бог, тесно ему станет в кузничке, тогда возьмет и перекинется на наши подворья, зачнет есть их поедом. - Помедлил, сказал, понурясь: - Я бы давно снял портрет со стены, да боюсь чего-то… Вот подойду, протяну руку и - застываю на месте.
Митя долго молчал, в эти минуты он был мало похож на себя, построжал в лице, в глазах обозначилось что-то новое, как бы подводящее к душевному гнету. И только теперь до Антония дошел смысл последних Митиных слов, он поднял глаза и, соглашаясь с Ограновым, кивнул головой:
- Да, да, конечно.Я заметил…


6.

Агван-Доржи с трудом поднялся на вершину Шаманской горы, она потому так называлась, что в старые леты тут находили последний приют люди черной веры, и дух их витал над нею, крутобокой и синей; синева была холодна и бесчувственна и тревожаще действовала на человека, разглядывающего ее, и он не сразу оказывался способен унять растолкавшее в душе и все что-то искал в себе, как если бы это помогло обрести прежнее присутствие духа. Если бы!.. Было что-то в этой горе не от мира сего, но и не от дальнего тоже, неведомое, остужающее на сердце, точно бы от подземного царства Эрлик-хана отъятое и дурной силой взнесенное под облака. Правду сказать, Агван-Доржи не сразу обвыкся тут, потому в прежние леты обычно старался обойти Шаманскую гору и не смотреть на нее, но что-то влекло его по тропе странствий, в конце концов, смяло смущение, сказав, что и несвычное есть часть земного мира, хотя и не благословенная Богами, отгородившаяся от них застылым в воздухе неприятием благого света.
Монах стоял на вершине горы и чуждые его духу тени носились над головой, порой опускаясь так низко, что он ощущал их неровное дыхание. Они все порывались проникнуть куда-то, может статься, в Баргузинскую долину, привольно раскинувшуюся и сияющую, но, обреченные на вечное кружение над синей Горой, тени не в силах были сделать это. Агван-Доржи догадывался, тени от тех, кто после перемены формы был отнесен на Гору и там оставлен на съедение лесному зверю. Он сочувственно прислушивался к их дыханию и хотел бы помочь, да знал, что не в состоянии поменять ничью карму. Но что значит земное знание для того, кто уже мысленно видел себя в других мирах, а то, что еще ходил по земле и дивовался, а нередко и огорчался, коль скоро зло захлестывало тропу, определялось не его волей, но волей Влекущего к Божественной Истине?.. А он… он всего лишь пыль на дороге, обрушится непогодье и унесет ее.
Монах стоял на вершине горы, и, как только мысли его отстранились от безликих теней, он со вниманием вгляделся в предутрии тусклые и слабые, хотя и раскидавшиеся широко, дымчато-серые очертания долины, и на сердце стронулось и запело, и он противно естеству поспешающего к пределу холодного мира ощутил себя веселым и еще мало о чем догадывающимся ребенком. И вот, когда он стал ребенком, а это случилось, когда первые, но уже властно отодвигающие тяжелые сумерки, гибкие и не свычные с этим временем суток, горячие лучи солнца, резво и машисто, как жеребята, выпущенные в табун, разбежались по долине, он, захлестнутый безмерностью распахнувшегося перед ним мира, его жадной устремленностью к небесам, торжествующе рассмеялся. Он видел эту устремленность в ветвистых деревьях, зацепившихся за поросшие зеленой кугой крутобокие берега спокойно и властно катящей свои воды реки, рассекающей Баргузинскую долину надвое, в струисто и ясно обозначенной в едва колеблемых утренним свежаком темно-рыжих волнах, которые, отдаляясь, воздымались все выше и выше, пока не становились частью золотистого неба. Он видел эту устремленность и в еще нескошенной близ черных заболотьев кужисто рыжей траве и любовался ею. Ликование в нем все более усиливалось, пока он совершенно не запамятовал про то, кем был недавно. И, подстегиваемый радостью, столь огромной, что ее с трудом вмещало в себя ближнее пространство, он сорвался с места и побежал, что-то насвистывая, какую-то удивительную, вроде бы с небес скатившуюся к нему, подобно зернистому, утяжеленному предгрозовой влагой, темносерому облачку, сладкую напевную мелодию, и скоро очутился в самом устье долины, обильно поросшей разнотравьем. Смаху, захлебисто дыша, он упал на землю и долго лежал, оборотившись лицом к огромному утреннему сиянию, которое втекало в земную суть его подобно теплому парному молоку, Он лежал, раскидав руки, и все смотрел и смотрел в солнечную неблизь, и она, чем больше он выказывал неземной радости, делалась роднее, и вот уже он начал думать, что где-то там его отчее подворье, там мать и отец, и братья. Но в какой-то момент ему стало скучно с ними, и он убежал, а потом по длинной веревочной лестнице, сплетенной добрыми дэвами, спустился в долину, она тоже не была для него чужой, он что-то, хотя и смутно, помнил о ней. А иначе почему бы так сильно билось сердце и почему бы из него исхлестывалась радость? О, она была несвычна даже с ним, маленьким темноволосым мальчиком, возлюбившим небесные степи и не однажды водившим по их колеблемому лону вместе с седоголовым отцом табуны небесных кобылиц. «Ладно, - сказал мальчик. - Я немного погуляю по долине, а потом вернусь, Надеюсь, отец с матерью не рассердятся на меня?..» И вот он пошел по степи,он изредка наклонялся, ощупывал руками в предчувствии осени затвердевающую траву, хотел бы сорвать иную из них, но что-то в нем противилось этому. Однажды у него в ладони оказалась среброкрылая бабочка, он долго рассматривал ее, видел встопорщившиеся усики и неподвижный, отсвечивающий зеленью, скорее, от травяного покрова, круглый глаз. Мальчик попытался заглянуть в него и понять, отчего бабочка, как бы пригревшись, не взлетает с ладони, а цепляется за ее упругие шероховатости короткими сильными лапками? Было приятно ощущать в ладони живое тепло,и, хотя рука занемела и сильно зудились кончики пальцев, он долго еще шел по степи, вытянув ее, но вот бабочка сорвалась с ладони и, покружив над его головой, улетела... А в мальчике проснулось что-то от сущего, от его всеобъемлющего Закона, которому надо следовать, коль скоро не хочешь стать непотребным в миру, оторванным от него. И он сказал как бы не ему принадлежащие слова, но кому-то мудрому: «В природе нет разделения между высшими и низшими существами, все равны и одинаково удалены от Истины, а она есть свет, излучаемый глазами Будды. Так отчего же тогда в жизни наблюдается стремление одних существ властвовать над другими? Отчего иные из них не хотят понять, что тем самым нарушается гармония в движении природы к совершенству?.. Отчего в человеке, в душе его жестоко сталкиваются добро и зло, почему он как бы утеривает что-то в себе и делается опустошен и никому не надобен?..»
Но слова, произнесенные мальчиком, наверное, потому, что не приналежали ему, недолго держали его в напряжении и, не осознанные им, однако и взрастивши легкое недоумение и слабую досаду, утекли в пространство и там затерялись. Мальчик облегченно вздохнул и побежал по степи, влекомый дивной неземной мелодией. Трава цеплялась за босые ноги в намерении утяжелить бег, и это намерение угадывалось в веселом перешептывании листьев, и он понимал про нее, что трава заскучала и, если бы могла, то и припустила бы за ним и была бы так же озорна и ни к чему не склоняема, только к радости.
Мальчик подбежал к реке и остановился, пораженный спокойствием, исходящим от нее. Она накатывала на илистый берег ровно и бесшумно, а мальчику хотелось, чтобы она взыграла, и это было бы созвучно душе его, ныне требующей непрестанного движения хотя бы и в речном течении.
Берега в золотой оправе
От луны ли, от звездного ль света.
Ветер вехи на волнах ставил
И терялся в затонах где-то.
Мальчик оглянулся, ища произнесшего песенные слова, но никого не увидел и смутился, но тут же подумал, что они рождены мелодией, а она жила не только в нем, а и в ближнем мире и как бы даже обозначалась в реальных формах. Во всяком случае, он уподоблял ее большой белой птице, сорвавшейся с высоких байкальских скал, где ей стало тоскливо. Еще бы! Кому понравится денно и нощно пребывать в пропахшей гниющим лишайником тесноте! Вот она и последовала за ним.
-Да, да, - сказал мальчик. – Так. Конечно же, так. Слова от той же мелодии, а про нее я точно знаю, откуда она и почему разлита в воздухе.
Но только он сказал, как что-то случилось, да не в ближнем пространстве, склонном к неожиданным, часто неприятным переменам, а в нем самом, и радость, что жила на сердце и казалась не имеющей границ, начала суживаться, утеняться, пока не исчезла, уступив место другим чувствам, которые уже были не подвластны мальчику, не ощущаемы им, наверное, еще и потому, что и сам он, подхваченный павшим на безмятежную гладь воды резким и оглушающе сильным ветром, вдруг оказался брошен на серые обережные камни и тут же утратил прежнюю свою сущность.
Агван-Доржи с недоумением оборотил взор на камни, точно бы ища что-то, но так ничего и не найдя, огорченно развел руками. А волны все шумели, шумели, и небо было темное и низкое, от дальних гольцов пригнало тяжелые тучи. Сшибаясь друг с другом, они высекали ледяно посверкивающие искры. Скоро пошел дождь, косой и холодный, и Агвану-Доржи сделалось зябко в легком шелковом халате. Но, может, это не от дождя, а оттого, что в нем утратилась недавняя детскость и чистая непосредственность в восприятии мира. «Отчего так? – с грустью подумал он. – Отчего с прожитыми летами меняется в человеке, почему иной раз и спросишь у себя с тягостным недоумением: «Да ты ли это был? Может, кто-то другой?..» И не найдешь ответа.»
Агван-Доржи медленно пошел вверх по течению и все поглядывал на реку и удивлялся ее непомерному буйству и думал, что в ее обыкновенно земной сути что-то не выстроилось, отчего она утратила покой и уж едва ли обретет его. Но, если даже обретет, то это будет другой покой и в нем не отыщется прежней устремленности к небесному сиянию. Он не знал, почему думал так, но что-то подсказывало, что он прав. И оттого, что тут нельзя было ничего поменять, ему стало грустно и одиноко. О, одиночество! Раньше он никогда не испытывал подобного чувства, хотя не знать о нем не мог, наблюдая тоску в глазах у людей, и нередко удивлялся, не понимая истоков ее. Привычка искать лишь в душе своей не позволяла глубже окунуться в чуждое ей. Он, наверное, так и остался бы в неведении, если бы однажды не обратил внимание на сына старика Бальжи. В тут минуту он забыл о себе совершенно и обратился к людской жизни, которая была подобна большой реке, сокрушившей берега и растекшейся маленькими злыми ручьями. Он испугался ее и хотел бы поскорее прогнать, как дурное наваждение, и не смог, словно бы кто-то мешал, кто-то большой и сильный и очень заинтересованный в том, чтобы он глубже окунулся в людскую жизнь. Старик с сыном круглый год жили на заимке, в сохраняющейся еще с колхозных времен юрте и не откочевывали в улус даже после завершения сенокоса. Агван-Доржи часто бывал у них, но почему-то так и не узнал, как звали отхончика Бальжи, зато запомнил его глаза: в них была огромная, едва ли не на весь белый свет, тоска, обладающая каким-то цветом. Монах назвал бы его зеленым, нередко слышал об этом от людей, но в том-то и дело, что тут было что-то иное, столкнувшее белое и черное, белое было холодно, а черное притягивало к себе и действовало угнетающе; коль скоро кто-то оказывался рядом с парнем, то утрачивал благодушие, и на него накатывала растерянность, а часто и страх, словно бы он подошел к краю, за которым уже нет жизни. Однажды Агван-Доржи противно свойству своей души захотел поговорить с парнем, но отчего-то вдруг одолело сомнение, и он отступил, а когда через год появился в юрте Бальжи, узнал, что парня уже нет среди живых: во время разлития реки, яростного и сумасшедшего, захлестнувшего ближние окрестности, парень чуть ли не намеренно пошел навстречу буйной воде, как бы желая усмирить ее, но был сбит волнами и унесен. Ни старик Бальжи, ни сам Агван-Доржи не сказали бы, что парень сознательно лишил себя жизни, все же неоднозначность прочитывалась в этом происшествии. И старик теперь днями не выходил из юрты, и люди уже начали забывать про него, а ведь в прежние леты он был отмечаем в улусе знанием матери-природы, и, коль скоро наблюдалось что-то несвычное с нею, спешили к нему и спрашивали с недоумением, нередко замешанном на страхе: «Отчего бы это?.. И длинны ли ноги у окаянства?..» И получали ответ, который устраивал всех. Никто в улусе не хотел верить, что приблизилось время, предсказанное в древних Писаниях: после великого Порушья сыновья покинут отцов и разбредутся по свету, как отставшие от отары мокрошерстые овцы по степи; и тогда подымется Байкал и захлестнет высокими волнами русло Баргузина и затопит долину. Да, никто в улусе не хотел верить в это, потому-то для всех было нужно утешающее слово старика Бальжи, истоптавшего много земель и обретшего редкое для жителя Баргузинской долины знание. Но теперь как бы даже запамятовалось и про это, словно бы людям стало все равно: пристегнется ли беда к их отчине, нет ли?.. Они точно бы смирились с предстоящим и уже не хотели ничего поменять в своей судьбе. А чувство одиночества в душе у Агвана-Доржи меж тем все ширилось, взблескивало сходно с волнами реки, берегом которой он шел, и скоро сделалось так, что уже ничего не осталось на сердце, кроме этого чувства, было больно и щемяще, и он на какое-то время утратил благостное, живущее в нем, а потом испугался, что уже не обретет сего, засуетился, заспешил, хотя умом понимал, что это противно сущему в нем. Вот в таком состоянии духа он предстал перед стариком Бальжи. Тот сидел у очага, разложенного посреди юрты, скрестив ноги и сильно горбясь, и, не мигая, смотрел на огонь маленькими слезящимися глазами. Он не заметил, как вошел монах, весь потянувшись к тому, что открылось ему в слабых язычках очагового пламени; он увидел меньшого сына, отхончика, и хотел бы спросить, почему тот ушел из жизни, и сам ли ушел, насильственно поломав форму, или его застигла волна, и он не смог справиться с нею?.. Но сын не смотрел на него, неподвижный взгляд меньшого был устремлен куда-то поверх головы старика, в нем не угадывалось ничего, что сказало бы о сыновьих мыслях, как если бы их не было вовсе. И это показалось странно, старик всегда думал, что, очистясь от земной пыли, мысль убыстряется, обретши истинную свою сущность, и он, слегка досадуя, вознамерился сказать об этом, когда сын, наконец-то, обратил на него взор, и в нем уже не углядывалось прежней неподвижности и холодности. Но не сказал.
И услышал старик:
-Я знаю, о чем ты хотел спросить, но не знаю, что ответить. В той форме, в которой я пребывал недавно, я чувствовал утесненность, все время казалось, что я случайный гость среди людей. Вначале утесненость была слабой, но, когда поменялось в людях, и они утратили роднящее их с небом, она усилилась. Я рвался поговорить с ними. Но никто не хотел слушать, даже близкие друзья отвернулись от меня. Тогда и во мне поменялось. Я понял, что нет мне места среди людей.
-Как же так?.. – прошептал старик, но то, что принял за сына, тень его на земле, исчезла, и Бальжи посмотрел на монаха и спросил:
-Ты слышал, о чем сказал сын?
- Да, слышал, - ответил Агван- Доржи.
Он и вправду, как только понял, куда обращен напряженный взгляд старика, догадался, что совершается в его душе, и глянул в ту же сторону и увидел сына Бальжи, но в отличие от старика увидел и сияние, облачившее поменявшего форму, ласковое и мягкое, и это определилось им как добрый знак, и он сказал:
-Предопределенному волей Всемогущего Будды не поменяться. Твоему сыну хорошо там, он достиг светлых берегов Нирваны и скоро окунется в ее святые воды и отыщет то, чего не мог найти на земле. – И, помедлив, добавил: - Ты не огорчайся, что сын рано покинул земную обитель.
- Я не огорчаюсь.Я думаю.
В юрту забежал большеголовый, стриженный наголо, оставлен лишь маленький клок волос, прилипших ко лбу, узкогрудый мальчонка и пролопотал невнятно, захлебываясь словами, которые никак не желали, чтобы он управлял ими:
- Дедушка Бальжи… это самое… однако… небо уж почернело к ночи… А вот во дворе у шамана… И людей много… Ты иди…
Мальчонка убежал.
Юрта шамана стояла на вершине ближнего холма, словно бы нечаянно взросшего посреди долины, и была обшита красными, синими и зелеными тряпками. Когда старик Бальжи и монах пришли на место, где стояла юрта, то и увидели шамана в привычном одеянии, помеченном теми же яркими красками, что и жилище его, склонившимся над высоким аргальным костром и нелепо взмахивающим руками и что-то сладострастно, а вместе как бы через силу бормочущим. Возле шамана, протянув к нему руки в немой мольбе, чуть только освещаемые горящими аргальными лепехами: уже пал первый тяжелый сумерек, - толпились люди. Они напряженно прислушивались к бормотанию шамана и, когда им удавалось уловить какой-то смысл в словах, сыплющихся подобно гороху из большого, залепленного пеною рта, они приметно оживлялись, подталкивали локтями друг друга.Впрочем, это, наверное, еще и потому, что каждый лишний раз хотел убедиться, что сосед еще не ушел. Каким-то особенным чувством, поднявшимся к самому пику, Агван-Доржи понял, что люди чего-то боятся, кожею ощутил страх, поселившийся в них. И они надеялись, что шаман поможет, прогонит напасть, вытолкавшую их с отчих дворов.
- Да, да, - когда люди разошлись, сказал маленький юркий человечек, скидывая с себя пестрое лоскутное шитье. – Я знаю, о чем ты подумал, монах. Я видел твои глаза и прочитал в них осуждение. Да, я часто говорю неправду. Ну и что?.. Люди не хотят знать правды, она горька и никому не нужна. А я помогаю им обрести уверенность. Разве ты не хочешь этого?
Агван-Доржи промолчал.
- Те, кто верит в Будду, - сказал Бальжи, когда шаман сделался тем, кем был на самом деле, уже немолодым, пережившим не одно лихолетье, человеком с большими черными грустными глазами, и подсел к аргальному костру. – Да, те, кто верит в Будду, ищут истину в иных мирах. Ты же… - Он положил руку на плечо шаману: - Ты ищешь ее на земле. У вас разные пути, но оба достойны уважения. Нет предела земному миру, как и небесному. Только как соединить их? Отыщется ли такая тропа?
Ночь накатывала подобно огромному, рожденному в больном воображении, сизовато-красному колесу, сминающему первые, еще нестойкие сумерки, пока не стала властна над ближним и дальним пространством. Аргальные лепехи догорели.

7.


Волны по осени налились тугой и упругой стылостью, потемнели, то в одну сторону кинутся, то в другую, и не то, чтобы подгонялись сильным ветром, хотя тот и учинялся чаще прежнего, Баргузином прозываемый или Култуком, или еще как-то, но движимые припрятанным в морской глубине сильным течением, про него Антоний слышал от рыбаков, а однажды и сам стал тому свидетелем, сидел тогда на берегу, прозревая одному ему ведомое, как вдруг, обламывая упругое морское затишье, накатила волна, яростная, белоспинная, в каких-то сребротелых блестках, как если бы подхватила со дна малых рыбешек голомянок и подняла на поверхность и кинула встречь удивленному взгляду Антония.
- Эк-ка, взыграл-то, - сказал Антоний. – Будто разобиделся.
Он и вправду замечал иной раз эту обиду священного моря и нередко говорил про нее, коль скоро оказывался рядом с ним человек смышленый, без злого блеска в глазах, но чаще Мите Огранову или Прокопию Старцеву, когда, в очередной раз обойдя Байкал, заходил в их жилища. Они умели понять глухую, и самому страннику не всегда ясную, озабоченность. Мнилось Антонию, что священное сибирское море потому и являет миру свою обиду, что сие есть Знак; если не заметят и не предпримут ничего, то и станет этому миру худо.
Антоний медленно шел по тропе, пролегшей чуть в стороне от кругобайкальской железной дороги. Была тропа сырая и тяжелая. Всю последнюю седьмицу лили дожди, и земля размокла, стала вязкой и остужающей сущее в страннике, словно бы хотела предостеречь, но в то же время сознавала, что ее остережение едва ли будет услышано, ведь он подчиняется не ей, притомившейся от людских грехов, но небесному сиянию, и потому делала это вяло, как бы через силу. Но Антоний был благодарен ей и за это, за то,что помнила про него и желала блага и, если бы все зависело от нее, то и сотворила бы ему легкую дорогу.
Антоний не чувствовал усталости, хотя встал на тропу едва только утренние лучи осветили гольцы. А теперь уже над землею зависал полдень. Он подошел к таежной речке, быстрой и пенящейся, долго стоял, прислушиваясь, точно бы хотел что-то понять в ней, но это было не так, и Антоний думал о другом, все же в какой-то момент ощутил странную обеспокоенность, сокрытую в речке. Откуда она и отчего отметилась в движении воды? Никто не сказал бы про это: ни сам Антоний, ни те, кто, покинув мотобот, поднялись на байкальское крутоярье и теперь со вниманием наблюдали за странником. Им, кажется, было неприятно, что они встретили его, и они хотели бы сказать ему об этом. Но Антоний не поспешал, прислушиваясь к тому, что совершалось в душе, а там совершалось что-то хотя бы и нечаянно приблизившее его к земной жизни. Чуть погодя он подошел к Секачу и сказал:
- Будь здрав, раб Божий.
И тут же получил сильный удар в лицо, и тоненькая струйка крови потекла по щеке, и он намеревался стереть ее, но Секач перехватил его руку. Странник застонал, и не от боли, от огорчения: он все еще надеялся, что Секач поменяется, не может же человек жить одной ненавистью. Минуту- другую спустя Антоний увидел испятнанные красными рубцами руки Секача, ощутил острый, гниющий запах, поднимающийся от них.
- Зря ты… Зря… - пробормотал он. – Надолго ли тебя хватит?
- Что?.. – только и сказал Секач, и вдруг слезы размазались у него по лицу, и он снова потянулся к Антонию и занес руку и опустил ее на голову странника, а потом еще и еще; но, удивительно, пальцы, зажатые в кулак, не ощутили привычной сопротивляемости, всего-то раз-другой рассекли воздух, не дотянувшись до человеческой плоти. Секачу стало страшно, он не знал, откуда появился страх, ведь еще недавно ощущал себя властным над бродячим человеком и при желании давно мог покончить с ним, но у него не возникало такого желания, гораздо приятнее было при встрече сбить его с ног, после чего смотреть, как тот корчится от боли, и чувствовать в себе приятную легкость, как если бы освободился от давящего на сердце, а это происходило всякий раз, когда поднимал на кого-либо руку, и не обязательно, чтобы на Антония, но на Антония в особенности. Секач чувствовал в страннике противное своему естеству, привыкшему властвовать над слабыми мира сего и всечасно показывать им свою недюжинную силу. Но странник словно бы не замечал этого и принимал сыпавшиеся на него удары вяло и как бы безразлично, это озлобляло Секача, а вместе вызывало в нем странный интерес, он хотел бы дотянуться до понимания сути этого человека, и не мог… И оттого, что не мог, пропитывался еще пущей неприязнью. Впрочем, если бы вдруг Антоний исчез, Секач заскучал бы, и не потому, что не над кем было бы изгаляться: окрест немало людей, пугающихся одного его взгляда; тут что-то другое… Но что?
Когда Секач очнулся, он увидел Антония и хозяина, они о чем-то говорили, он отметил досаду в голосе у Гребешкова, но только досаду, причем, слабую, колеблемую невесть откуда взявшейся неуверенностью. Ему стало обидно, вдруг подумал, что хозяин не так уж крепок, и еще неизвестно, правильно ли он сделал, пойдя к нему в услужение. А что как ошибся? Но мысль эта не нашла в нем поддержки. Или у него есть выбор? Да нет. К тому же Секачу нравилось, что хозяин, хотя и с усмешкой, выделял его среди служек, говоря, что он вроде цепного пса, уж если привяжется к кому, то и будет служить верно. А что? Так и есть. Было же… Однажды в самую макушку лета занесло на байкальское обережье лихую, ни в чем чуру не знающую ватагу, чего-то вызыркивали, выискивали, шастали по отощавшим от долгого неурядья посельям и деревням, лезли к рыбакам с расспросами. Хозяину не поглянулось это, повелел служкам сойтись в условленном месте и выступить против ватаги, поучить уму-разуму. Так и сделали. Туго пришлось тогда Секачу и его дружкам: в ватаге собрались не то боксеры, не то борцы, крепкие парни, но сладили и с ними, прогнали с обережья. Да, видать, не все тогда ушли, кое-кто подался в гольцы, там и выждал время… Когда хозяин и Секач остались одни на заякоренном катере, подчалил к низкому, красно поблескивающему борту рыбачий мотобот, привезший пятерых ватажных людишек, из тех, что позлее да поретивее. Секач тотчас признал в них недавних «знакомцев» и, не мешкая, кинулся встречь им. Гребешков не успел выйти из каюты, как все было кончено. Кому устоять против Секача? Тогда-то хозяин обратил на него внимание, сказал, похлопывая теплой ладонью по его угольно загорелому, в ссадинах, плечу:
- Хорош пес! Добавлю тебе на пропитание.
Не обманул. Таких денег Секач сроду не держал в руках. После этого и говори про какой-то выбор. Да ну его!..С тем и отошел от хозяина и даже на Антония посмотрел без прежней ненависти. Нет, не ушла она, лишь отодвинулась, чтоб погодя снова взыграть.
А Гребешков меж тем в подтверждение своей мысли, оброненной чуть раньше, сказал Антонию, уже хмуро и жестко, без недавней смиренности, впрочем, вполне слабой и лукавой:
- Вот ты говоришь словами святыми: «… А входя в дом, приветствуйте его, говоря: «Мир дому сему.» Но ведь там же сказано: «…А если кто не примет вас и не послушает слов ваших, то, выходя из дома или города того, отрясите прах от ног ваших…» Со мной так и было, и меня раньше нигде не принимали, прогоняли отовсюду. Понял я, что добром ничего не сделаешь, стал копить силу. И накопил. И теперь чувствую себя уверенно, никому не уступлю. Знаю, всяк из людского племени тля.
И по мере того, как он говорил, смиренность и вовсе задвинулась и уж не отыскать и следа от нее. Гребешков привычно воспрянул в духе, как если бы получил право на вседозволенность. Не сказать, чтобы в прежние леты ему было незнакомо это, а только нередко отмечалось и смущение, сходное с робостью, и потому ненавистное ему. И вот теперь, когда помнилось, что ничего подобного в нем уже не осталось, а только чувство собственной силы и удачливости, он и в теле укрепился, сделалось упруго и каменно затвердело, не возьмешь голыми руками; он вспомнил годы, проведенные в местах не столь отдаленных, для кого-то потерянных впустую, но только не для него, он там и Священное Писание чуть ли не наизусть выучил, сказал:
- Сила, она и есть сила, против нее не попрешь. Потому и верую в нее свято.
- Да нешто сие возможно?! – с тихой скорбью воскликнул Антоний. – Нешто возможно, погубляя себе подобного, утвердиться в своей правоте?
- А почему бы и нет? – усмехнулся Гребешков. – Была бы сила, да чтоб никто против нее не мог устоять. Все ж прочее, и жалость в том числе, от лукавого. Слышь ты, Божий человек?
Гребешков вдруг подумал, что нынешнее его воздымание в духе, хотя бы и злое, неправедное, оттого и произошло, что Антоний пребывал в растерянности, хотя он не сказал бы ничего о природе ее, но желал думать, что причиною стал он сам, та убежденность, что жила в нем и не хотела ничему подчиняться, никакому воздействию со стороны. Разве что… Да, да, тут было нечто, чего не одолеешь со всеми своими служками. Братва восхотела жить по-новому, не пряча лица, и повелела отыскать на байкальском обережье место половчее, да чтоб было приятно глазу, там и отвести площадку под строительство. Гребешков не отказал, но и смирения не проявил. Все ж, потянув время, сел на катер со служками и отплыл… И вот теперь осматривал эти, прежде неведомые ему места в истоке Баргузина, широко разлившегося окрест, так что и не приметишь речного движения, как если бы Байкал всего-то сужался тут, а за версту-другую отсюда опять и с еще большей силой расплескивал свои воды, открываясь миру с неведомой стороны. Гребешкову не по душе это, все-то мнится какая-то угроза, причем, странным образом угроза касается лишь его, почему даже нынешнее утверждение в духе кажется ему слабым и безвольным, вот разразится гроза дождевым ливнем и- смоет…
- Ты, Божий человек, тоже тля, - неожиданно для себя сказал Гребешков. Он не хотел бы теперь никого обижать, но что-то случилось, почему он вдруг утратил спокойствие в душе, способной принимать прибивающееся от ближнего мира, доброе ли, злое ли, не суть как важно, важно, что над всеми перепадами чувств у него стояла властная, ничему не подчиняемая, а нередко и ему самому, воля. И вот теперь она дала трещину, и причиной этому стал человек явно не от ближнего мира, но и не от дальнего тоже, нечто захудалое и тусклое, в сути животворящей напоминающее старую деревенскую избу, уже отслужившую свое и брошенную людьми. Но как он это сделал? Как сумел проникнуть в тайное тайных и растолкать там? Вот что не давало покоя и заставляло его думать о несвычном, о чем прежде и понятия не имел. Он сознавал, что это, возмутившее в нем, даже и в минуты торжества духа, не покидающее его, а обретающееся рядом, при желании можно и потрогать, пришло к нему не сегодня и не вчера, много раньше, кажется, еще в ту, первую их встречу, что-то тогда смутило в страннике, нездешнее что-то, нет, не то, чтобы он так сильно отличался от других, нынче в великом множестве оторванных от отчины и неприкаянно бредущих по земле, был подобно им худотел и слаб, все же угадывалось в нем нечто особенное, в глазах ли утененное, тихое и скорбное, в реченьях ли, ровных и спокойных, как бы даже уводящих его от обыденной жизни. Вначале Гребешков, привыкши принимать жизнь с одной стороны, думал, что блажит побродяжка, набивает себе цену, но скоро понял, что это не так, и страннику ничего не надо от жизни, и даже больше, он чувствал себя призванным Божественной силой осиять ее своим духом. От него и в самом деле растекался по земле свет, немногими из людей угадываемый. К примеру, когда Гребешков спрашивал у служек про это, те смотрели на него с недоумением, а отойдя, усмехались, говоря: "Дурит хозяин..." Если бы так! Но тут все было иначе, Гребешков прозревал этот свет, отчего иной раз впадал в растерянность, которая со временем оборачивалась острой неприязнью, почему он с едва скрытым удовольствием наблюдал за тем, как Секач измывался над странником. Уже отойдя от того места, где был встречен Антоний, Гребешков еще долго сохранял на сердце удовольствие, не давая тому рассыпаться, но когда это все же случилось, стало скучно. Ему было скучно, если он долго не видел странника, и тогда он изыскивал возможность встретиться с ним. И встречался. И говорил чаще о противном его пониманию миропорядка, и при этом напряженно всматривался в строгое и до тошноты правильное лицо. Меж ними образовалась какая-то странная связь. Гребешков хотел бы оборвать ее и не мог. И потому, что не мог, и потому, что не знал, отчего так происходит, он злился, и тогда набрасывался на людей даже если не было за ними никакой вины. Впрочем, Гребешков не был бы самим собой, если бы не управлял чувствами. Вот и теперь он, хотя и с видимым напряжением, справился с ними и мало-помалу оттеснилась с лица розовая бледность, и в голосе обозначилась сдержанная сила, когда он сказал:
- Ну, ладно, Божий человек, некогда мне с тобой болтать, дело не ждет.
Но он не успел сделать и шагу, когда в глубоко врезавшемся в пространство, легко и зыбуче скользящем небе появились темные, струящиеся полосы, они опускались все ниже и ниже, и, по мере продвижения к земле, менялись в цвете, утрачивая изначальность, пока не сделались белыми тенями. Белыми тенями на синем полотне неба. Гребешков не сразу увидел их, но когда увидел, то в отличии от служек, которых вдруг обуял страх, и они не скрывали этого друг от друга и все шептали: « Чего такое? Чего,а?..» – выказал лишь удивление. Во всяком случае, он так желал бы думать, и какое-то время так и было. Помнится, в свою последнюю лагерную отсидку он наблюдал что-то сходное… Небо тогда средь бела дня почернело, обуглилось,облака подобно пеплу легко рассыпались, притянулись к земле. Он тогда стоял с паханом посреди тюремного двора и ощутил пепел на своем лице и спросил: что это?.. И сказал пахан, сохраняя спокойствие:
- Недолго еще нам укрываться за решеткой. Чую, быть большой воле. Попомните мои слова!
Старый вор не ошибся, через год порастрясло Россию-матушку, повыбило от прежней жизни отлегшее, растоптало. Должно быть, и эти белые тени предвещают что-то. Но что?..
Гребешков посмотрел на Антония и увидел в глазах у него едва ли не восторг и смутился, он смутился еще и потому, что сияющее в белых тенях, как бы даже скользящее по их гладкой поверхности, как смутно догадывался, вызрело не для того, чтобы порадовать, скорее, для того, чтобы напомнить о греховности людской жизни. И это было неприятно. Неприятно еще и потому, что он, обладая некой прозорливостью, которой начисто были лишены те, кто ошивался возле него, заглядывая ему в рот, готовые, не мешкая, выполнить самое худшее его приказание, кое в чем преуспел...
Антоний меж тем как бы осиялся, и не сказать сразу, каким светом, небесным ли, от него ли исходящим. А может, от того и от этого, и уж не отделить их, соединенные накрепко, слившись подобно проточным водам в речное течение, они вознесли его на сияющую хребтину и сделали независимым от ближней жизни, размыв и слабое упоминание о ней. И тогда увидел Антоний Благо дарующего митрополита Арсения, за противление злому непотребью вкруг царского трона сидящих вельмож повелением Государыни-императрицы Екатерины Второй сосланного в глухие забайкальские степи, обильно посыпанные снегами. И шел митрополит по тем степям, и хлесткий ветер бил в лицо и застужал руки, залеплял глаза хрустящими комьями. И не видно ничего впереди, даже малого строения, другой сник бы и пал бы на закаменелую от лютого мороза землю, но только не Арсений, не было на сердце страха, лишь вера, святая вера в Господа Иисуса Христа, ибо всякий на земле рожденный и да возведется волею Его во врата ближние или дальние, и там возрадуется ли, воспечалится ли… И вывела Арсения вера сия к прохудившемуся, покрытому бычьими кожами жилищу. И принят там был Благо дарующий с лаской и сказал, отринув зимнюю оцепенелость:
- И да возвеличится имя Твое, Господи, и в сих краях, суровою метой меченых!
И сделалось по сему… Потянулись к святителю здешних мест уроженцы, прозываемые братскими, братьями и, сидя в юрте у аргального очага, подолгу слушали Арсения и согласно кивали головами и едва приметно выказывали радость, и страгивалось в огрубело темных лицах, а в узких, черными метинами, глазах как бы осиялось. И, когда митрополит, ведомый Божьей волей, вознамерился построить на берегу черного озера церковку, потянулись к нему разных мест обитальцы, и святое дело пошло споро и весело, и вот уж глядь… у самой воды Иргень-озера поднялись крылато и горделиво синью небесной облитые купола и зазвенел колокол, зазывая людишек хотя бы и некрешенных, не имеющих и малого понятия о Господе Иисусе Христе.
И было однажды…Взбунтовалась черная вода в Иргени, выплеснулась на берег, разлилась широко, сминая хилые от малого солнца рукотворные посевы, и тогда страх опахнул сердца людей: а что как смоет юрты и унесет все, что в них, хотя бы и малое, да потом людским политое?.. Вышел тогда из церковки Арсений в животворящих одеждах и со Крестом да с Божьими иконами и приблизился к бунтующей, страшной в яростном неугомонье волне и молвил молитвенное Слово, и случилось сроду в этих местах неслыханное, отступила вода, хотя и с великой неохотой, а она ясно обозначалась в мутно- желтом разливе. И через день-другой не сказать было, что тут бушевала водная стихия. Наверное, поэтому Антоний, а он все это время находился возле святотерпца, однажды выйдя из церковки, не отыскал и слабого следа от недавнего наводнения: трава окрест выправилась, и тонкие березки скинули с себя прежнее оцепенение, и в юртах светился аргальный огонь. Только и сказал в распашьи дивного деяния Антоний:
- Господи! Господи!..
И стало в душе пуще прежнего трепетно и влекуще к небесному воссиянию. И,кажется, не только у него одного, а и у жителей ближних бурятских улусов, отодвинутых от напасти святым словом Арсения. И они потянулись к Богу русского человека, дивным образом заброшенного в их земли, потому и дивным, что эти земли к тому времени оскудели, и трава повымерзла прошлой зимой и все не подымется, и кони в табунах стали падать, и никто не мог сказать, когда кончится бескормье. Но появился сей человек и, взяв посох, пошел по выжженным степям, шепча тихие, ко благу небесной жизни влекущие слова, и там, где он проходил, воздымались травы в прежней силе и шелестели хлопотно и весело, наскучав в охуделом прозябании. И степные люди видели это и радовались и заманивали Арсения в юрты. И было так: в тех юртах после его ухода осветлялось и уж не пугало в грядущих летах сокрытое, но мнилось отмеченным Благо дарующим словом Арсения.
А белые тени, опустившиеся на ближнее небо, должно быть от дальнего, миротворящего, все суживались, пока не обрели ясно зримые и несведующим в божественных деяниях очертания облика светоносца Арсения. И смотрел он с высоты на Антония, замершего в блаженном недвижении, и как бы ободрял и хотел бы, чтобы земной путь его, коль скоро выпало тому такое назначение,был чист и ясен и вершился во благо хотя бы и Бога забывшему людству. А скоро и сей чтимый в Господнем Доме облик исчез, и сказал Антоний чуть дрогнувшим голосом, мало-помалу проникаясь земной своей сутью:
- И великое, коль скоро противно сущему, размоется, и следа от него не останется в ближнем мире, но всякое малое, обращенное к Господу, возвеличится.
Гребешков поморщился, хотел бы сказать блаженному что-то резкое,обижающее, но слова застряли в горле и, уже облеченные в живую плоть, теснили, сдавливали, и было трудно дышать; он едва справился с нахлынувшим и медленно пошел к свинцово тяжелому урезу священного моря.

8.


Отбродили ветры осенние, отбедокурили, попрятались в ближних нагорьях, там и пошумливают весело и бездумно, обретя несвойственное им: вдруг да пройдутся по узкой, меж скал, расщелине не в свое время, и тогда скажет уроженец здешних мест, поднявшись на ближние от скал, обильно заросшие высокоствольными темнолистыми кедрами, густо заснеженные горы:
- Никак шайтан спустился с гольца и вселился в эти ветры и теперь пошаливает?..
Но скажет без досады, скорее, с радостным удивлением, точно бы не ожидал ничего другого, а только это, ныне раскрывшееся перед ним. Да и почему бы тут сотвориться иному? Он так долго ждал этого дня, когда можно будет встать на широкие, обитые камусом, легко скользящие по снежному насту, лыжи и ступить на таежную тропу, по первоснежью тяжелую, вязкую, и попытать силу в руках: не подостыла ли, не утекла ли?.. Вон Тишка, сосед, хотя, как и он, крепко сидит на хозяйстве, где всегда нужны работящие руки, заметно сдал, жаловался: что-то в груди саднит, смогу ли нынче подгрести к охотничьей делянке, пошастать по ней? Так-то оно так. Но знает вставший на тропу, что и Тишка очухается, чуток поприслушивается к себе, да и махнет на все рукой и потянется следом за ним. Сроду не было, чтобы кто-то из охотничьего племени в эту пору отсиживался дома. Нет уж! А что болячки замучили, так на них лечение на таежной тропе и отыщется., а не где-то еще… «Но, слава Богу, сам-то я, сам-то еще ничего…» И ощутится в упругом теле прежняя удалость, едва только и сдержит ее, понимая, что незачем попусту растрачивать, путь-то долог… И, распахнув на груди полушубок, подомнет под себя ветер, хотя бы и стосильный, и забубнит в бороду, обильно заросшую сосульками, так что похрустывают они при ходьбе, поскуливают, точно брошенные на снег щенята, от давних лет спустившееся к нему, от деда и прадеда, чудное что-то, мудреное, вроде бы слова из какой-то теперь уже полузабытой песни про разухабистое колобродье ямщиковой тройки да про лихость ее необузданную. О, уж давно те тройки сошли с лица сибирской земли и не украсят ее даже в глухом захолустье, а почему-то помнятся людьми, как если бы сами сиживали в раскошных кошевах и слушали посвист ветра да разгоряченное всхрапывание коней, взмыленных стремительной ездой, будто едва ли не вчера бросили на лядащий кошевной передок хрустнувшие в руках подобно сосулькам, отдающие конским потом, серебряным звоном гуднувшие вожжи. И еще не отошли от той езды и все-то промелькивает в памяти малое самое: и то, как пристяжная, ломая упругую поступь коренника,испугавшись заметенного снегом, широкого и разлапистого волчьего следа, метнулась влево, и он едва удержал ее, а потом и возликовал: о, есть еше сила в руках, не расплескалась. И так тому быть еще долго. А почему бы и нет? Кто он есть на Богом благословенной земле?.. Иль не хозяин, властный любить ее истово и горячо, как того и заслуживает родимая? А вот еще из той, духом русским отдающей малости: на ближнем к реке разворотье, где проселок изгибается круто, подобно выпущенной стреле на излете, кошева черпнула боком снежную упругость и вдруг треснула, чуть не раскололась надвое, а он только захохотал, и сам накренившись, как и устоял на ногах, а потом закричал во весь голос:
- Но, мил-а-и!..
И лихая тройка понеслась дальше, вызывая удивление в старых деревах, осыпавших с изогнутых зеленоватых веток легкую белую пыль.
О, память, славное что-то, с небес опущенное на грешную землю, там и подхваченная человеками, должно быть, для утверждения собственной сути. Но всеми ли используемая разумно?.. Вдруг да и прослышишь про меж людей лукавое и дерзкое, как бы даже в насмешку над теми, кто жил до них на этой земле, поливая ее потом и кровью, чтоб только стояла до веку, горделивая, а вместе грустная, как если бы понимала в грядущих летах померклое, в нелегкой судьбине ее ломающее. И тогда больно сделается на сердце, и скажется горько:
- Господи! Да почему бы подостыло в нас и угасло раньше вздымавшее высоко?! Куда же все подевалось?!
То же скажет и старый бурят, уже много чего повидавший на том и на этом свете, да, да, на том и на этом, они соединены в душе его, и едва ли можно отделить одно от другого, да он и сам не ощущает такого стремления, привыкнув принимать от ближнего и дальнего мира пролегшее и влекущее по жизни как нечто целостное, отпущенное всевеликим Небом. Он верит от собственной души исходящему и нащептывающему про то, что он, прежде чем облечься в нынешнюю форму, пребывал в дальнем мире, где живут святые архаты, встречался с ними, и они расспрашивали его о земной жизни, и он говорил обо всем, что довелось испытать, но говорил какими-то другими словами, про них теперь и не помнит, но, может, даже не так, что-то все-таки помнит, тихое и благозвучное, подобное всплеску утреннего моря, очищенному в недавнее непогодье и как бы изливающему из себя сияние. Это помнит и кое-что еще, но помнит и другое, наказ архатов сохранять тайну, ибо раскрывшись в неподходящем для ее существования мире, она может принести много вреда людям. Старый бурят догадывается и о том, кем он станет, пройдя путь света зеркальной мудрости: обретет ли желанное в мирской жизни чувство покоя или нет, а коль скоро не усматривается ничего, то и тогда не поменяет в себе и будет следовать правилу, дарованному предками, без страха принимать зло, и в малости не колебля на сердце, внешне холодно и чуть ли не рассудочно принимать добро, понимая про его быстротечность. Ибо что есть одно и что есть другое, как не разделимые меж собой половины, они и существуют, потому что не разорвать их и самому сильному на земле.
Агван- Доржи шел по слегка присыпанной снегом лесной тропе, огибавшей дерзко, а вместе как бы даже с уважением: и в угрюмых скалах есть от вселенского духа, от его благостного соизволения, - зависающий над великим морем баргузинский хребет. Монах заметил это,и на сердце вострепетало, сказал:
- О, Будда, совершенны деянья твои! А дух твой, подобно горному ручью, чист и прозрачен и устремлен к обережению истины.
Он сказал так, и спустя время ощутил в этих словах теплое дыхание. Когда же спустился в узкое, меж скал, ущелье, вспомнил, что тут в древние леты скрывалось небольшое племя баргутов, преследуемое воителями Великого Хана, возомнившего себя равным Богам, и, кажется, не от гордости, от другого чувства, недоступного большинству людей, огромного, леденящего душу. Великий хан и хотел бы отказаться от него, но оно было неподвластно ему и влекло все дальше и дальше, и путь сей был отмечен большой кровью. Вот и теперь он не желал бы гоняться за баргутами, что ему это малое племя, иль убавит славу его, имя его уже давно стало подобно грозовому небу угрюмо и дерзко, и не мог. Он видел, что воины устали, а боевые кони едва одолевали снежные сугробы, вязли в них, но подчиняясь всевластному в нем чувству, продолжал преследование. И вот однажды воины настигли племя, заперли в узком ущелье. Повелитель поднялся на ближнюю вершину и со вниманием наблюдал за тем, как преследуемые в отчаянии воздымали руки, теснясь друг подле друга, пока не выехал из людской тьмы, а в ней больше всего было стариков и детей, седоусый воин в темном зверьем малахае и не сказал громко и как бы даже торжествующе:
- Баргуты рождены свободными, и они умрут свободными. Так завещано Богами.
Он вскинул руку и, обращаясь к нависшим над племенем гольцам, крикнул:
-Эй, хан, повелитель мертвых, и да будет проклято имя твое!..
Крик был тяжел и угрюм, Агван-Доржи почувствовал, что вырвался он не только из груди старого воина, но и из его, собственной, он в ту пору находился рядом, только не в обычном телесном виде, а в душе баргута, который уже давно понял тщету земных усилий, если они не вели к вселенскому покою. Агван- Доржи знал, как знал и вождь племени, что в ушелье духов, а это и было то самое ущелье, куда стекались тени необретших себя в небесной жизни, нельзя возвышать голос или еще как-то выказывать нетерпение: земля тут слабая, чуть что, и стронется с места и обрушит нависающие над ущельем скалы, и тогда настигнет погибель тех, кто пребывает внизу. Но старый воин этого и хотел, и тогда случилось то, что и должно было случиться: восшевелилась земля, вострепетала, и сорванные со скальной поверхности тяжелые острогрудые камни поползли вниз и накрыли племя баргутов. Но еще долго на том месте, куда каменные глыбы обрушились всею своею холодящей тяжестью, было тревожно и стонуще, и серая едучая пыль подымалась над ущельем, и было в ней что-то живое и трепетное, скорбящее о погибшем племени, но, может, даже не так, и вовсе не скорбящее, а радующееся в предощущении неземной жизни баргутов. Во всяком случае, дух Агвана-Доржи, как и дух старого воина, обрел необыкновенную, ни с чем в людской жизни не сравнимую, дивно прозрачную и чистую легкость, за которой уже ничего не стояло, даже памяти.
- Так погибают племена и народы, - сказал Великий Хан, едва успев отвести воителей от ущелья духов, и было в его голосе, что не призналось и близкими ему людьми, что-то томящее, уводящее от земного мира, он как бы прозрел тот путь, который ожидает его впереди, когда он покинет мирскую обитель и воплотится в духе, и это прозрение поколебало в суровой душе его.
Агван-Доржи стоял и смотрел на вольно вознесшийся над долиной Баргузинский хребет и явственно ощущал дерзкую силу, которая исходила от него и была равнодушна к сущему, она как бы жила сама по себе, ни во что не вмешиваясь и не подчиняясь ничьей воле, и эта ее самостоятельность не то, чтобы пугала, смущала, скорее…Смущение можно было увидеть в деревах, они, облегшие хребет, были низкорослы и неветвисты, слабы в своей корневой сути. Агван-Доржи уловил дрожь, истекающую от них, и для этого не надо было ничего напрягать в себе, он нынче как бы слился с окружающим пространством, то малое и сильное, что жило в нем и что в иных народах прозывается душой, а им самим воспринимается как сгусток энергии, способный раздвигать толщу времени и чаще неожиданно оказываться в других мирах, позволял ему свободно обозревать неугадываемое обыкновенным человеческим зрением. Да, он приметил дрожь в деревах и остро пожалел их, как если бы они были сродни ему. Впрочем, они и были сродни, как и все в мире, ослабленном людским неразумьем.
Небо над гольцами с белым шитьем снега, наброшенном на остропикие вершины, все более учернялось, и солнце, едва поднявшееся над землей, сокрылось, и сделалось окрест уныло и сумрачно, малая птаха, до того безбоязно летавшая над головой монаха, забеспокоилась, шибче замахала крылами и потянулась в долину, к речному обережью, где пока еще несуетливо, как бы даже с достоинством пошевеливали ветвями старые ивы. Впрочем, и в них, заматеревших, Агван-Доржи разглядел едва обозначенную в стыдливой оголенности стволов мелкую дрожь, еще не проникшую в их древесную суть.
И сказал монах, поправляя поблекшие бусы на шее, так что они тихонько и как-то хрустяще звякнули:
- Быть большому непогодью, и придет оно с моря, когда растолкается первый лед.
Следовавшая за монахом большая рыжая собака заскулила, как бы в утверждение сказанного, и чуть приблизилась к человеку, и тот, запамятовавший на какое-то время о ней, с недоумением, едва только скользнувшим по тонким морщинам близ узких, темными горошинами, неподвижных глаз, посмотрел на нее.
Еще не скоро Агван-Доржи пошел по тропе, присыпанной легким снегом. В широко раздавшемся устье Баргузин-реки с желтыми ледяными заберегами он остановился, проследил взглядом за вмерзшими в лед речными катерами, за окутанным сизоватой дымкой заметно отступившим от берега морем, в какой-то момент помнилось, что на одной из белых, торосисто поднявшихся льдин, оторвавшихся от темно-синих заберегов, ползают подобно дождевым червям на блестящей лопате байкальские тюлени, их так много, что льдина заметно просела, и студеная вода, подхлестывая ветром, окатывает их, и морскому зверю не так-то просто удержаться на скользящей поверхности, и он напрягается, делается излишне суетлив и раздражителен и норовит столкнуть в воду соседа, лишь бы самому не оказаться в ней, нынче неприветливой.
-Это и есть жизнь? – обернувшись к рыжему псу, полувопросительно сказал Агван-Доржи. – Не оттого ли так происходит, что сущеее утратило свое первоначальное назначение и теперь не справляется со злой энергией, троекратно объявшей землю?
Он еще какое-то время пребывал в раздумье, но вот снова ступил на тропу, стараясь не смотреть по сторонам, а особенно на речные катера, которые чем-то напомнили чернильные кляксины на белом листе бумаги, предназначавшиеся для выражения слабой человеческой мысли. И это, хотя и не сразу, удалось, и тогда он углубился в себя, в те тихие, сладостные чувства, что неизменно жили в нем, хотя бы порой и отодвигаясь далеко, на самые закрайки подсознания. Он знал, что следом за ними придут мысли, чистые и ясные, ничем не напоминающие о сансаре. Они, эти мысли, уведут туда,где блаженствует дух человеческий, а точнее, энергия его мысли. О, это удивительное состояние соединенности с Буддой!.. Когда бы это зависело от Агвана-Доржи, он не расставался бы с ним! Но это зависело не только от него, а еще и от тех желаний, что переполняли земную жизнь и были коварны и жестоки, а часто и сильнее его личной воли. Они напомнили о себе, когда монах поднялся на невысокое взгорье, припорошенное темно-бурым снегом, и увидел улус, кое-где подымливающий черными трубами, а еще скопище людей, и услышал тихое, по-волчьи скулящее завывание, как если бы непогодье уже опустилось на коченеющую землю и принялось отплясывать свой безумный танец. Захотелось узнать, что там происходит, и это было одно из тех желаний, которые противно естеству обладали властью над ним, а потом пришли другие, и вскорости порушили благостное, и тогда он заспешил, засуетился, заспотыкался едва ли не на ровном месте, и время спустя оказался рядом с людским скопищем. Тут-то и понял, что происходит. Выяснилось, у местного нойона сдохла любимая собака, и он решил похоронить ее по-людски. Повелел работным людишкам сколотить гроб и вырыть сразу же за улусными строениями могилу, и вот теперь, крепкотелый, скуластый, в длиннополой шубе, шел, медленно и как бы даже с неохотой передвигая ноги, следом за гробом, который несли его приятели, тоже нойоны, правда, помельче и послабже духом, чем он сам, приехавшие по его слову. А в гробу лежала собака и мертво скалилась, и Агван-Доржи подумал, что она смеялась над теми, кто пришел проводить ее в последний путь. Была она злобная и как бы понимающая про хозяйскую силу, отчего не однажды кидалась на людей, а как-то раз чуть ли не до смерти загрызла старого конюха, в прежние, колхозные времена водившего табуны по долине. Когда же сказали про это хозяину, он только посмеялся: дескать, эк-кий непутевый Гомбушка, заместо того, чтобы приласкать собаку, волком глядел на нее. Вот и получил…
Теперь собака лежала в гробу, и все, кого она терпеть не могла при жизни, шли в толпе, понуро опустив головы, и вздыхали, как бы даже жалея ее. Был среди них и старый Гомбо, лишь в полнолунье, мучительно долго пролежав в постели болящего, поднявшийся на ноги. Греховодно сердце собаки нойона, хотя бы уже и омертвевшее, почуяв присутствие на похоронах старого недруга, она позлорадствовала в слабом своем духе. Гомбо почувствовал это и растерялся, оглянулся назад, выискивая лазейку, чтобы уйти отсюда, а не найдя, понуро поплелся дальше.
Агван-Доржи стоял чуть в стороне от людского скопища и с удивлением заметил в глазах у людей одну на всех потерянность, даже малого неудовольствия не было в них, это показалось противно человеческой сути, но странно, что скоро потерянность передалась и ему, хотя и обрела иное свойство, а все потому, что люди были не похожими на тех, какими он знавал их прежде, что-то придавило их в последнее время, они как бы оскудели душевно и уж ни к чему не тянулись. Странно и то, что если бы раньше он увидел нечто подобное, то и возрадовался бы тихим, в самом себе, ликованием и сказал бы, что люди сделали шаг к очищению сознания от земной пыли, иной раз столь плотной и липкой, что и не разглядеть сквозь нее и родственного по духу человека. Но теперь он ощутил совсем иные чувства, многие из них не были ему даже знакомы, вдруг вспомнилось давнее, спеленутое летами: в этом улусе для всех неожиданно поменяла форму молодая девушка, сказывали, насильственно, но в это никто не поверил: люди тут жили тихие и мирные, не обидят и слабого. Пришел шаман, посмотрел на возлежащую на холодном ложе и сказал, что девушку надо похоронить по старому обычаю, и тогда душа ее не будет никому в тягость. Так нашептали ему духи во время комлания. И тогда завернули усопшую в зверьи шкуры, отнесли в лес и привязали к дереву земное тело ее. Прошла седьмица, и что-то странное стало твориться в юрте, где жила девушка с малых лет, покинутая родичами. Огонек какой-то слабый, трепетный, светился тут каждую ночь, а еще слышно было, как там кто-то плакал… И вот снова пришел шаман, но сказал уже другое, он сказал, что духи повелели ему вознести прах умершей девушки на погребальный костер. По его слову и поверстали, с тех пор в той юрте уже не показывались посреди ночи огоньки, но по-прежнему раздавался горестный стон, слышный далеко окрест, отчего люди старались обойти юрту и редко кто даже и днем осмеливался откинуть дверной полог ее. Но Агван-Доржи, коль скоро входил в улус ночью, забредал в эту юрту, возжигал очаг и долго сидел, глядя на тусклое аргальное пламя. Иной раз будто кто-то садился на земляной пол рядом с ним и тихонько вздыхал, а то и спрашивал, отчего неприютно ей, поменявшей форму, почему Боги не возьмут ее к себе?.. И он говорил, что надо подождать, смиренное ожидание есть от истины возлежащее; всеблагой Будда непременно увидит ее старание и отодвинутость от сансары и возьмет к себе.
- Начало отчаянию во всемирном зле,- часто говорил он, наблюдая за движением тени. – И потому не нужно поддаваться ему, но искать несоединенность с земной жизнью.
Агван-Доржи и нынче, отстав от поразившего сердце людского скопища, рабски униженного собственным безволием, намеревался зайти в эту юрту, но в последний момент передумал и, миновав улус, ступил на тропу, которая привела его к заимке старика Бальжи. Тот сидел посреди юрты близ очага, привычно скрестив ноги и сильно сутулясь, как если бы испытывал тяжесть, пригибающую к земле. Он без удивления посмотрел на монаха, все же в тусклых глазах что-то высветлилось.
- И да не погаснет очаг в твоей юрте, - сказал Агван-Доржи. – И да не уйдет из души соединяющее с небесным началом жизни.
Слова были свычно с монахом чуть торжественны, а вместе сказаны так мягко и легко, что старик не заметил в них никакой торжественности, а тем более той, что нередко вызывала неприязнь, и сказал, помедлив:
- Проходи, присаживайся на гостевое место. Я разожгу огонь.
Бальжи нашарил у ног своих горсть истекающих желтой смолью лучин, чиркнул спичкой…

9.


Посреди ночи полыхнет, осыплет горящими искрами затверделую, под мягким, кипучим снегом, дремлющую землю, и крик подымется над посельем:
- Пожар! Пожар!..
И выбегут все, от мала до велика, за ворота, спрашивая друг у друга:
- Где горит-то?.. Где?..
И ответ услышится неуверенный:
- Кажись, на Демчином подворье?
Небо над головой ослепительно синее, в крупных сияющих звездах, вскинешь голову, глянешь на них, и увидится чудное, не от мира сего, холодноватое, не согласное с людской болью. И спросишь с горьким недоумением: «Да пошто бы это? Иль так уж мы повинны?» Но спросить-то спросишь, а не найдешь ответа, затеряется в глухих, бьющих по сердцу раздумьях о себе ли самом, о тех ли, кто не однажды молил о помощи, да так и не дождался ее, и не потому, что душа у тебя очерствела, подобно хлебной корке, и уж не отломить от нее и малого куска, а все было недосуг, про другое мыслилось. Жаль. Нынче бы так не сделал. И самого подперло.
Те, кто помоложе, поспешали к пожарищу, а очутившись у горящих строений, старались помочь погорельцу. Да толку-то?.. Живое пламя, раззадоренное ветром, крепко цеплялось за бревенчатые домовые устои, нипочем не отодрать, уж и стекла в окошках заметно подтаяли, еще чуть-чуть и выплеснутся в улочку свистящим огнем. Все же люди метались по подворью, облившемуся смердящим жаром, чего-то выгребали из низких построев, стаскивали что-то… И не потому, что была в этом надобность, по старой свычке, скорее. И то сказать: не любоваться же на живое порушье подобно Секачу, затаившемуся в темном неуглядье соседского амбара. Вот и суетились, теснились друг подле друга, точно бы знобило их даже у такого, в полнеба, костра. А когда отыгривало, отполыхав на порушье, разбредались мужики, понурясь, по своим избам, но ненадолго хватало мочи пребывать в горничке, слушая жалкий, часто с горькими слезами, лепет домочадцев. И вот однажды некто покинул отчее подворье, потом второй, третий, и все, не сговариваясь, потянулись к байкальскому обережью, где стояла изба Прокопия Старцева, даже и вблизи чуть различимая за высокой огорожей, поднятой сынами хозяина. Незваных гостей не сразу впустили на широкое подворье, обильно изрезанное канавами и ямищами, без поводыря не обойдешь их, в какую ни то угодишь, коль утратишь осторожность, чуть погодя провели в избу. Прокопий Старцев, маленький, жилистый, легко и неопасливо, а даже с сочувствием в изрезанном глубокими морщинами тонкоскулом лице принял их, не спрашивая про ту нужду, что привела к нему, догадываясь про нее. Но только отчасти… Почему-то помнилось, что люди, наконец-то, поверили ему и тоже решили изготовленными встретить конец света. Но вышло не совсем так, как хотелось Прокопию: не о конце света заговорили люди, о ближнем, терзающем сердце.
И сказал старец Василий голосом мягким и слабым:
- Не утишатся варнаки, пока не пожгут все домы. Что же тогда?.. Ладно, я отжил свое и мне пора уж предстать пред суровые очи Господа нашего. Но как быть молодым? Вот о чем болит душа.
Жил старец Василий в маленьком домике с узкими темными окошками, невесть по какой надобности поднятом в стародавние времена, сказывают, казачьей сотней, первой достигшей берегов священного моря. Жил один, мало с кем общаясь, тихий и смирный, сам в себе, но чаще обращенный к Богу, не имевший в поселье ни одного родственника, ни с кем близко не сходящийся, нужда в нем выпадала лишь в те поры, когда на чье-либо подворье приходило несчастье; тогда вспоминали о нем, зазывали к себе, и он шел и обмывал покойника, ласково приговаривая:
- Отмучился, добрый человек, и да будет тебе земля пухом и да сотворится благое для твоей нетленной души на высоком суде Господнем!
- Ты верно сказал, старче, - вздохнул Прокопий. – Уж сколь варнаков пообломали ноги на моих яминах, а им все неймется, пакостят, хотя мои ребята нет-нет да и пужанут их дробовым зарядом, а то и жаганом.
- Слух прошел, что в начальственных кругах у Гребешкова есть сильная рука. Она и подсобляет ему, уж и до наших подворьев дотянулась.
Его поддержали:
- Толкуют, не наша земля – хозяйская… А хозяин-то кто? Вот и суди…
- А чего судить? И так ясно. Надо что-то делать.
- Что же?..
- Может, подпариться к Тишке Воронову и выйти на большую дорогу? Тоже дело…
- Ладно ты… Скажешь! Тишка по великой обиде поднялся против Гребешкова, старый счет у него, сам сказывал при встрече на таежной тропе: надо закрыть этот счет.
- О, напасть! И что за время приспело, чтоб его волки сожрали!
- Хватит ныть! – сказал тот со жгуче горящими глазами. – Время что-то решать. Те, кто раньше нас покинули поселье, были правы: тут нам жизни не будет.
- Земля сибирская велика, - сказал старец Василий, почихивая в ладонь. – Отыщется и для нас место. Антоний говорил… - Старец поискал глазами: - Да где же он? Вроде бы вместе из дому вышли.
Антоний задержался у Прокопьевых ямищ, заполненных водой, вдруг увиделось на грязно-серой ее поверхности чье-то обличье; было обличье сначала недвижное, темное, потом зашевелилось, как бы закрываясь гниющими руками от солнца. «Чего он испугался? – удивился Антоний. – Всякая Божья тварь радуется притекающему от светила теплу.» Но удивление было короткое, остыло, стоило увидеть на другой стороне ямищи живого Секача. Стоял он, и впрямь закрываясь руками, а может, даже не так, может просто хотел показать свои болячки.
Сказал Секач хрипло и лающе, а вместе по-щенячьи жалобно и скуляще:
- Ты чего со мной сотворил, с руками моими?
- А что я?.. Я ничего… - ответил Антоний. Он и впрямь не чувствовал за собой никакой вины и скрытно даже для себя жалел Секача, коль скоро замечал его красными струпьями покрывшиеся руки. - И, помедлив, добавил: - На все воля Божья.
- Я те дам – Божья! - вскричал Секач. - Это ты, окаянный, напустил на меня болезнь. Но знай, если не отведешь ее, сверну тебе шею, а там и сам сдохну. И ладно. Пожил.
Антоний вздохнул, хотел что-то сказать, и не в укор, в утешение болящему, но слова застряли в горле, и он лишь виновато развел руками и зашел в избу Прокопия, где его ждали.
- Ну, вот и ты… - сказал старец Василий. – А мы времени даром не теряли и всем миром порешили съезжать с отчих подворьев, только не выберем, когда?.. Сон ты сказывал мне, помнишь? Про лютое болото, затянувшее беглых людей. Я и подумал, не знак ли это? Может, и нам не надо мешкать?
Антоний долго прислушивался к своему сердцу, к тому томящему и горькому, что шло от него, замутняя сознание, сказал:
- Может, и не надо.
Мужики смотрели на странника с напряженным вниманием, они явно ждали чего-то другого, а не того, что услышали. Они хотели от него,непохожего на них не только своей внутренней сутью, которая едва ли была кем-то понимаема, но и внешне, точно бы он был выходцем из незнаемой ими земли, ясности. Предельной ясности. Проснувшееся в них как бы даже нечаянно, вдруг, и относящееся к существу, раньше едва замечаемому ими, принимаемому иной раз невсерьез, нередко с легкой, хотя и необидной усмешкой, и невесть почему сказавшее, что он лучше знает, что теперь делать, неожиданно облеклось в нетерпение. Нетерпение было сильное и горячее, разве что не обжигало. И Антоний почувствовал это и сказал неожиданно сильным голосом:
- Не надо.
В лицах у мужиков посветлело, спало напряжение, заговорили враз, перебивая друг друга:
- И верно, чего медлить? Уж почитай, полпоселья как корова языком слизала.
- Ах, сукины дети, все под себя подмяли,теперь и землю отчичей оттяпывают.
- Сами виноваты: пустили козла в огород.
Прокопий не принимал участия в разговоре, он знал о намерении мужиков давно и не имел ничего против, хотя тоска все более росла: сам-то он не собирался съезжать , решил: «Отсюда, с отчего подворья, и отплыву с сынами, когда подымется большая вселенская вода.» Однако хлопоты мужиков ему не были чужды, он как-то ходил с ними в дальнюю тайгу и указал на глухое, едва ли кому ведомое и в здешних краях поднявшимся, место, впрочем, только для «незрячих», отломившихся от природы, глухое, а на самом деле, веселое, со всех сторон гольцами укрытое, с горными, жадно лопочущими про извечное искряными ручьями, с прожильными, обильными на разнотравье, долинками, где самое то устроить выпас для скотины и отвести землицы под сенокосные угодья. По слухам, раньше тут жили староверы, спрятавшиеся от сглаза, да время годя сгинули, слыхать, мор прошел средь них, занесенный из большого города побродяжками, а избы сгнили от долгожития, только молебный дом, почернелый, осевший изрядно, еще стоял, сохраняемый внешне неуглядной силой, которая именуется про меж людей намоленностью, однако ж есть от свойства русского человека чувствовать соединенность с неземным миром, сохранять ее в душе.
Прокопий сказал тогда мужикам:
- Лучшего места не сыщете. Тут и зимы теплее, не зря ж староверы арбузы под пленкой выращивали. А коль кого потянет на море, так чего ж проще, подымись на голец, что по правую руку,там и отыщешь водяное прожилье,это и есть исток Светлой. Одно и останется – сколотить лодчонку и спуститься по реке к морю. Я бы и сам тут с вами обосновался, когда бы не дал зарок при надобности, которая грядет, отплыть не откуда-то еще, а с отчего подворья.
Мужики не имели ничего против сразу поглянувшегося им места, сюда не то что хозяйские варнаки, боящиеся тайги, а и от нового начальства рыскающие по посельям не отыщут тропы. То и ладно.
Был среди мужиков Митя Огранов, он чувствовал необычайное возбуждение перед переменой в своей жизни. Он так устроен, во всякую пору устремлен к перемене в себе ли самом, в отношении ли к миру. И, коль скоро она долго не случалась, ему делалось скучно. Все же в нынешнем его устремлении было, пожалуй, больше рассудочности; она шла от необходимости поменять в себе: до сих пор Митя пребывал как бы во сне, редко заглядывал в мастерскую, а все из-за того портрета; уж сколько раз говорил Гребешкову: «Забери!..» Но тот только усмехался и как-то не по-хорошему, точно бы понимал про силу, которая угнетающе действовала на Митю. Да и на него ли одного? Даже те, кто прежде любил заходить в бывшую кузницу, чтобы распить в тиши, без бабьего подгляда, бутылочку, а потом всласть поговорить за жизнь, перестали появляться, а на смущенное, Митино: «Вы что, совсем забыли меня?..» – не отвечали, отводили глаза. Если бы не Анюта, добрая и ласковая, как бы даже понимающая про Митину колготу, было бы вовсе плохо. Но то и ладно, что она рядом с ним, отчего Митя мало-помалу начал забывать про прежние хождения во вдовы и смотрел на Анюту с нежностью, а то и слово доброе говорил про «Анютины глазки», дивно расцветающие в летнюю пору да про то, как много в них несвычного с холодным, чужеватым миром, и она слушала, и у нее сладко ныло сердце, и она долго сидела в легком, не стесняющем недвижении и слушала его, такого несвычного с понятным ей миром поселья.
Не сказать, чтобы вдовы сразу смирились с угасанием Митиного к ним интереса. Бывало, и поругивали, но, когда и до самой отчаянной и давно махнувшей на себя рукой дошло, что случилось с Митей, они смирились: уж больно тихой и ласковой, никому не в досаду, была Анюта, она как бы вся состояла из покорности, несуетливости, необращенности к дурным мыслям, так что обидеть ее хотя бы и словом считалось за грех. Но и то верно, что умела она управляться с хозйством, а у нее коровенка и парочка коз, и делала это не в пример многим весело, себе в удовольствие. И внешне Анюта отличалась от вдов, хотя и в ней иной раз примечалось скорбное, угасающее, от нелегкой бабьей судьбы, только не было тут ничего от обиды, что все так паскудно сложилось, и муженек ее, царствие ему небесное!- днями не просыхал и едва ли помнил про родимое подворье даже и в пору трезвости, не вызывал в Анютиной душе раздражения при воспоминании о нем, а только жалость, что нескладно у него все вышло и отыскал болезного в городском кабаке варначий нож. «Господи! – говорила она смиренно. – Не дай душе его погибнуть, прими с миром.»
- Ну что, поедем на новое место? – спросил у Анюты пребывающий в легком замешательстве от решимости мужиков, проявивших удивительное единодушие, Митя Огранов.
- А почему бы и нет?.. – сказала Анюта, а помедлив, добавила с робостью: - Я, как ниточка за иголкой, потянусь за тобой. Так и знай!
В этом, начиненном решимостью: «Так и знай!..» было что-то далекое от Анютиного нрава, и Митя смутился, сладкая волна нежности к женщине разлилась по его телу, он привлек ее к себе, обнял, сказал дрогнувшим голосом:
- А я как все…
Время подвигалось к полуночи, луна сияла, и совсем рядом, у самых ног их, плескалось море.
Анюта не хотела идти в мастерскую, но на Митю напало упрямство.
- Нет, мы пойдем , - сказал он. – Мне надо там кое с кем рассчитаться.
И она не стала перечить: надо, значит, надо…
А в мастерской было не топлено с неделю; Митя все жил у Анюты, почти не выходя из избы, и пребывал как бы в оцепенении, но это, скорее, не оцепенение, а нечто невесть к чему устремленное, что-то грустное, а вместе обещающее надежду, хотя и смутно и не в ближнем времени. В такую пору он забывал и про Анюту, и она, каким-то особенным чутьем угадывая про его душевное состояние, старалась не мешать, хотя и смущалась, наблюдая за ним, и пугалась, как бы злые духи не перетянули его на свою сторону. Она почему-то думала, что они уже давно задались такой целью и нередко управляют Митиной кистью, и тогда из-под руки его выходит что-то жуткое. Взять, к примеру, портрет, где он изобразил Гребешкова. Глянуть на него страшно, оторопь берет. А коль глянешь, то и ходишь целый день сама не своя.И потому Анюта, когда оказывалась в мастерской, старалась не смотреть на то место, где висел портрет. А висел он в углу, в затенье, и не сразу бросался в глаза. Но Анюта-то знала, что он там…там…и все вызыркивает чего-то, как бы даже утесняет дыхание.
Анюта осторожно прошла к камину, нащупала мелко расщипленные поленья, забросала ими остылый каменный под, чиркнула спичкой… Желтые смоляные поленья взялись ровным и сильным пламенем. Она хотела бы зажечь свечи, которые прихватила с собой, но Митя сказал:
- Зачем?.. Не надо.
Он ненадолго ушел в темный угол, что так пугал Анюту, вернулся, держа в руках портрет. Глаза у Мити блестели.
- Все, - сказал он, вынимая холст из рамы. – Покрасовался, и будет!
Смял холст, бросил его в огонь. Долго смотрел, как легкие язычки пламени, клубясь, скручивали холст. А когда тот догорел, и от него остался искряно черный пепел, облегченно вздохнул. Но, может, это лишь показалось Анюте, и было это не облегчение, а что-то другое, уже не способное изугрюмить Митино сердце?
Он пододвинул к камину скобленную Анютиными руками до яркой, блестящей желтизны тонконожную скамейку, и они сели на нее, прижавшись друг к другу. Анюта ни о чем не спрашивала, хотя ее так и подмывало спросить, но она сдержала нечаянно вспыхнувшее в ней и не обронила ни слова. И он был благодарен ей за то, что она, сама не ведая про это, углядела в нем такое, о чем никто не догадывался, может, его душевную слабость, которая вдруг открывалась, и тогда он становился сам не свой, все в нем страгивалось с места и прежде радовавшее глаз отстранялось и уж не грело, и он думал, что никому не нужен в этом мире. «Что я для него? И что он для меня? - думал Митя. – Так, видимость одна, и сковырнуть ее ничего не стоит.»
Странная благодарность. Чаще случается по-другому, человек не любит, когда кто-то открывает в душе его. Мите словно бы наскучило оттого, что все принимали его таким, каким он желал бы казаться, но каким если и бывал, то нечасто: легковесным, ни про что не задумывающимся человеком, которому все равно, что станет с ним завтра. Конечно, так вроде бы и жить легче, но как же скучно! И потому, однажды встретившись с Анютой и догадавшись про ее способность проникать в душу, и не для того, чтобы остудить в ней, но привнести тепло ясного и доброго понимания, Митя потянулся к ней всем сердцем и теперь уже представить не мог, что когда-то ее не было рядом.
Они просидели возле камина до самого утра, благо, дрова были заготовлены заранее, знай, подкидывай. Они ни о чем не говорили, как бы даже опасаясь чего-то, лишь однажды, когда от холста остались уголья, Митя обронил:
- Вот ты и получил свое!
В тот момент, когда в мастерской догорал холст, Гребешков находился за сотню верст отсюда, в своем городском особняке, он встречался с деловыми людьми, среди них преобладали те, кто сумел подняться на самый гребень и хотел бы принять участие в обустройстве байкальского обережья. Правду сказать, Гребешков не желал этой встречи, но понимал, что нельзя избежать ее, и теперь был доволен, что она прошла так, как и намеревался провести ее, спокойно, не в обиду себе, уладив все, что предстояло уладить, не испортив ни с кем отношений и при этом не поступившись своими интересами.
Но, когда за последним из гостей закрылась дверь и находящиеся при нем служилые люди ушли в свой закуток, Гребешков почувствовал странное беспокойство, он не мог отыскать причину этому и долго томился в легкой растерянности, не понимая, что происходит; ни с того-ни с сего вдруг вспомнился художник, живущий в одном из прибрежных поселий, написанный им портрет. Портрет Гребешкову не понравился; было в нем что-то отталкивающее, а вместе притягивающее к себе, смутное. Но он не попрекнул художника и малым словом, все же долго не задержался в мастерской, ушел растревоженный узрившимся в портрете и точно не к нему относящимся, но к чему-то еще, маячащему за его спиной и управляющему его действиями. И это тревожное чувство нет-нет да и посещало, когда думал о портрете, а это в последнее время случалось особенно часто. Иной раз возникало ощущение, что он как бы раздвоился в себе самом: нечто от него отколовшееся неожиданно проявилось в портрете, причем, не самое лучшее, отчего неприятно смотреть на свое изображение; впрочем, внутренне он сознавал, что иначе не могло быть: в нем и вправду понамешано круто. Но сознавать – не значит, принимать явленное за истину, он понимал это и мало-помалу смирился. Однако портрет так и не взял, а сегодня неожиданно почувствовал, как что-то в нем сломалось, и невесть почему подумал, что стряслось неладное и, кажется, не с ним, а с той его частью, которая перенесена художником на холст, отчего в нем приметилось странное беспокойство, не сказать, чтобы сильное, скорее,ноющее и саднящее, скребущее по струнам души.

10.


Старик Бальжи сидел в юрте у тлеющего очага и разговаривал с сыном, точнее, с тенью его, более отчетливой и ясной, чем тот сумрак, что зависал под потолком.
- Тебе плохо, скучно? – спрашивал сын.
- И плохо, и скучно, - отвечал старик. – С заимки все съехали, я остался один. Меня звали с собой. Но что мне делать в улусе, где нынче властвует нойон, он теперь все – и хозяин и власть. Ты должен его помнить.
- Я помню. Он учился на два года раньше меня, был зол и вреден, и не хотел чистить зубы, почему изо рта у него дурно пахло. И учителя сердились. Но приходил отец и ругал их: «Мой Бадмашка не ромашка, его не нюхать, учить надо!..»
- Давно это было, - грустно говорил старик.- Так давно, что и не вспомнить всего. И дело тут не во времени, времени как раз утекло не шибко много, в людях поменялось, уж и головы лишний раз не подымут, и слова не скажут против нойона. Да и как скажешь, когда обнищали вконец, все перешло в хозяйские руки? К тому же Бадма угрожает прогнать из улуса любого, кто возвысит голос. Люди боятся.
- Не люди, - вздохнула тень сына, колеблясь. – Их обозначение на земле, оно и прежде было едва просвечиваемо, а теперь и вовсе потускнело. Все больше степных людей меняют форму и оказываются рядом со мной.
- Хорошо ли это? – горестно вопрошал старик. -Буряты нынче худы и слабы, как трава в тенистом лесу. Подует понизу ветер, и они никнут, вянут. В иных племенах остались старики и старухи. Что проку от них?
В юрту вошел Агван-Доржи, и тень сына исчезла. Старик огорчился, все же показал дрожащей рукой на место рядом с собой возле слабо тлеющего очага, сказал хрипло и задышисто:
- Присаживайся. Да будет с тобой небесное благословение, и не остынет оно и на сильном морозе.
- Мир очагу сему!
Агван-Доржи распахнул полы щирокого желтого халата, провисшего черно обугленными ошметьями, и подтолкнул под себя мягкий, теплый войлок.
- Ты с кем-то говорил, когда я вошел? – спустя немного спросил он.
- Я говорил с сыном, с тенью его, - ответил старик. – Она появляется в канун Белого месяца. Нынче такой день…
- Это хорошо, - сказал монах, проведя тонкими сильными пальцами по бритой голове. - Сын твой достиг Берега времени и тебя приглашает к тому же… Истина в нас, но не все умеют увидеть ее. Ты увидел. Стало быть, ты прозреваешь в пространстве и сознание твое очищается от прегрешений.
Монах взял в руки четки, пальцы побежали по изжелта-белым бусам. В юрту, откинув темный полог, спокойно и домовито вошел большой рыжий пес, прилег у ног хозяина и тихонько зарычал, поглядывая на него и как бы выказывая ему свое одобрение.
- Тот самый, из прошлых лет еще?.. - с легким удивлением спросил Бальжи.
- Да, тот самый… - тихо сказал монах. - Уж сколько лун минуло, как пристал ко мне! Иногда я забываю о нем, а он ни разу не отступил от моего земного следа.
Вдруг полог зашевелился, потом раздвинулся, и в юрту просунулась огненно красная морда лося.
- О, и ты?!.. - одобрительно воскликнул Бальжи. - Что, выгнали из лесу или сам, по своей воле, переступил мой порог?
Старик недолго медлил, поднялся с пола и потянулся к выходу, сильно горбясь и медленно, как бы даже с усилием передвигая ноги. Скоро возле него оказался Агван-Доржи.
Большой лось стоял, обдуваемый нижним ветром, и спина у него была мокрая, а из раны на правой передней ноге сочилась кровь, и зверь, нагибаясь, слизывал ее длинным, шершавым языком.
- Подстрелили варнаки, - с тоской сказал Бальжи. - Ай, люди, пошто вы такие?.. Иль вовсе чужды живым чувствам, влекущим к жалости?
Он посмотрел на монаха, точно бы ища в нем сочувствия горестному недоумению, но в лице у того было привычно спокойно и ровно, и он снова оборотил взор на большого лесного зверя и только теперь заметил, как сильная дрожь пробегала по худому мускулистому телу, и догадался: охотники где-то тут, близко… И не ошибся. Послышался жадный лай собак и нетерпеливые людские окрики. Собаки явно вели охотников. Мгновение-другое старик пребывал в растерянности, и, кажется, не от незнания того, что надо теперь делать, а от горестного недоумения, которое еще не развеялось. Но вот отогнал его и мелко-мелко зашагал к бывшим колхозным сараям, теперь уже никому не надобным. Лось и монах двинулись следом, миновали один скотный двор, потом другой, третий… И уж за ним увидели изрядно осевшую в землю стайку, залепленному коровьими лепехами. Туда и завели лося и закрыли на деревянный засов. Только вернулись в юрту, как совсем рядом раздался собачий лай.
- Варначат окаянные, - угрюмо сказал Бальжи, усаживаясь на войлок и подкидывая в очаг легкий, хрустящий, как засохшая пенка,хворост.
Ждали недолго. В юрту пролез низкорослый бурят в лисьем малахае и с плетеным из тонких сыромятных кож бичом в руке, за ним втиснулся мешковатый, покачивающийся на толстых ногах Гребешков, еще кто-то из челяди, невидный и тусклый, он сразу же подбежал к Бальжи, залопотал, выстреливая слова-камушки:
- Эй, ты!.. Не видишь, сам нойон пожаловал в твою юрту? Принимай! Поживее! Ну!
Бальжи не сдвинулся с места.
- Гордый, - похлопывая бичом по блестящему голенищу ичига, сказал нойон. Увидел бродячего монаха, усмехнулся: - И ты тут? Все бегаешь? Ну, подожди, изловят, упекут в сумасшедший дом. Там тебе и место.
Гребешков внимательно посмотрел на Агвана-Доржи, точно бы ища в его облике что-то памятное по прежним летам, не нашел, сказал со свистом, как если бы вдруг засаднило в горле:
- И у нас есть такой же… шастает по байкальским посельям свихнутый, сбивает с ума людей. Антонием кличут. Слыхал?
- Да, конечно, - сказал Бадма, а это был он, зазвавший нынче на травлю зверя старого дружка-приятеля.
- Ну и что теперь?..
- Как что? – Нойон с удивлением посмотрел на Гребешкова. – След-то сюда привел, к заимке. Стало быть, зверь где-то тут… - Присел на корточки возле Бальжи, положил на его плечо тяжелую руку: - Ну, старик, говори, где зверь?
- А я почем знаю?- вяло сказал Бальжи. – Я в пастухи тебе не нанимался.
- Ты вот что!.. – разозлился нойон: мелкие красные пятна пошли по скуластому лицу. – Ты со мной не шути!
Со двора донесся пуще прежнего усилившийся собачий лай, и в тот же момент большой рыжий пес, который до сей поры пребывал в затенье, в дальнем углу юрты, выметнулся оттуда, а чуть погодя на подворье началось что-то яростное, враждебное сущему, притягивающему к высшему движению, которое одно есть блаженство для души. А еще погодя в юрту забежал некто растрепанный и перепуганный, аж глаза побелели, из прислуги нойона, завопил истошно:
- О, хозяин, худо, однако: собаки уж настроили нюх, разбежались окрест, ища зверий след, когда сверху, с неба, что ли, спрыгнул огромный пес со страшными глазами и набросился на собак, разогнал их.
Лицо у нойона посуровело, прежде дряблое и как бы даже размягченное, враз утянулось, разгладилось, отчетливо выступили медные скулы, сказал зло:
- Это как понимать?
Старик не ответил.
- Ну, гляди! – угрожающе бросил нойон и вышел из юрты.
Еще какое-то время на заимочном подворье было шумно и людно, а потом все стихло. Агван-Доржи оторвал глаза от очагового огня, колеблемого, как если бы в теплое и обжитое, удерживаемое воловьими шкурами, сытное тепло пробивался ветер, хотя это было не так, спросил:
- А лось к тебе и раньше захаживал?
Старик смотрел на искряно белые уголья в очаге, наблюдая в них далекое, с ним ли бывшее, а может, с кем-то из близких сердцу, возносящее над опостылевшей жизнью, приближающее к светлому и разумному, не имеющему четких земных форм, отчего Бальжи не сказал бы, что же узрилось, но это и не важно, важно ощущение, которое возникло в нем и нашептало, что если ему теперь плохо, то его сыну хорошо: он правильно сделал, что ушел из ближней жизни, там, где он теперь, лучше.
- Да, захаживал, - сказал старик. – А куда ему еще было податься? В степи он только меня знает. Малой еще был, когда я подобрал его. Лежал на рыхлом снегу, едва дышал… Я взял его к себе, поднял на ноги. Какое-то время он жил у меня на скотном дворе, потом стал уходить сначала на день, потом на два, а однажды и вовсе пропал. Но нынче пришел. Видать, вспомнил старого Бальжи. Но зачем?
- Что так?
- Не знаю, - негромко сказал старик. – Велики земные тяготы, придавливают чувства и в сильном звере. Добрые духи покинули нас.
- Духи не сами по себе живут, но в нашем сознании, лишь отпущенные нами на волю приобретают определенные формы. Ослабнет сознание человека, и духи ослабнут. Однажды Учитель сказал, что жизнь есть средство для достижения совершенства, и надо искать начало всему, даже божественному, в себе. И, коль скоро сумеешь отряхнуть с себя земную пыль, то и вознесется душа, когда человек поменяет форму, и сделается ей в небесных пространствах благостно и ровно.
Бальжи со вниманием слушал Агвана-Доржи и хотел бы что-то понять в словах его, но понять не умел; все в нем нынче устремлено к тому сиятельному и чистому, что окружает сына, перешедшего в иной мир. Может, поэтому как бы нечаянно и противно суждению монаха, но, скорее, оттого, что, достигнув высшего нервного напряжения, он уже не мог удержать этого в себе, он сказал легко и с какой-то даже веселостью, которую нынче никак нельзя было ожидать от него:
- А Бадмашка-то, ух, как осерчал! Я думаю, он догадался, что я спрятал лося. Догадался и где… Но почему-то пошел в другую сторону. Почему же?
Старик не дал очагу погаснуть, подбросил хворосту, а когда тот возжегся сине и ярко, в юрту, чуть откачнув полог, вошел рыжий пес. Бальжи подманил его к себе, встрепанного, взмокшего, сказал:
- Хороший у тебя помощник, монах.
Глаза у старика были веселые. И это так не походило на него! После смерти сына он одно только и удерживал на сердце- память о нем. Агван-Доржи даже засомневался: а и вправду ли он в юрте у старого чабана, где не скрипнет изрядно прогнувшаяся потолочина, почернелая и тоже как бы заскорбевшая и где на маленьком столике светятся медные лики бурханов едва приметно, тускло, точно бы робея дневного света, проникающего в узкое оконце?
Старик заметил происходящее в душе у монаха, хотя в лице у того ничего не поменялось, было такое же непроницаемо спокойное и отгороженное от жизни. Он заметил перемену в страннике особенным чутьем, в прежние леты так свойственным ему, и стало неловко, точно бы совершил что- то противное своему разумению о жизни, которая опостылела и ни к чему не влекла. Он хотел бы развеять неловкость и сказал чуть дрогнувшим голосом:
- Отец говорил: жизнь есть полет стрелы, пущенной к ближнему горизонту. Полет до поры ровен, но на излете обрывается, и стрела, подобно камню, сброшенному с горы, круто падает вниз, и тогда невесть что выделывает, ослабленная, словно бы ею играют страсти, она вертится, как детеныш шайтана, нанизанный на иглу. И во мне, видать, нынче что-то стронулось и потащило… И смутно на сердце и горько, но вместе радостно, как если бы я обрел в себе что-то.
Это было диковинно для него самого, диковинно, что сказал о чувствах: сколько помнит, ни перед кем не распахивался. И он мысленно увидел сына еще в ту пору, когда тот начал познавать мир, и ощутил ни с чем в обыкновенной жизни не сравнимую радость; она перехлестывала через край и задевала ветви деревьев, легким росяным бисером ложилась на широколистую лесную траву; тогда они шли таежной тропой, невесть откуда возвращаясь, скорее, от зимовья, поставленного близ горной речки, туда Бальжи хаживал, если выпадало свободное время, и ставил морды, и редко когда возвращался без рыбы.
- Бабай! Бабай! – говорил сын, забегая вперед и останавливаясь, коль скоро что-то поражало его необычайно, а это могла быть самая малость, ну, хотя бы блеснувший меж деревьев, казалось бы, глухо затянувших небесный полог, луч света. Бальжи наблюдал за сыном и прежде толкавшееся в груди отступало, и он тоже , раздвинув в летах обретенное, утеснявшее, с любопытством следил за играющим солнечным лучом и говорил что-то мягкое и нежное, до сей поры пребывавшее в забытье, а вот теперь выхлестывающееся из него неземной радостью.
- О, Боги, - тихо сказал старик. – Как давно это было!
- Отчего же давно? – не согласился Агван-Доржи. – Время рождается памятью: хочешь- приблизь к себе, хочешь – отодвинь.
Старик смотрел на монаха, думая о своем, сердечно утаенном, пришедшем к нему однажды ночью и приятной легкостью отозвавшемся в существе его; это случилось после смерти сына, тогда он вдруг, ни от чего не зависимо, ни от какой подвижки со стороны, подумал, что перехитрил людей, отобрав у них сына и передав душу его Богам: блаженны те и всемилостивы и примут потянувшегося к ним и увлекут в райскую обитель.
Старика тянуло сказать и про это, сердечное, но что-то удерживало, все же, поразмыслив, он сказал, и Агван-Доржи принял его слова спокойно и не увидел в них ничего чуждого его миропониманию.
В очаге пощелкивал хворост, догорая, в юрте становилось все сумрачней, а скоро и маленькое оконце утемнилось, и тогда старик поднялся с войлока, отыскал свечу. Возжег ее.
- А что же лось? Может, выпустить его? – спросил монах.
- Зачем? Тут ему все знакомо с малых лет. Он и про задвижку знает. Захочет, уйдет, а нет, так и останется до утра.
Издали донесся протяжный волчий вой, было в нем что-то не от земной жизни, чуждое ей, как бы даже принадлежащее не зверю, а духу его.
Старик догадался, о чем подумал монах, и сказал:
- Так и есть. Еще в те леты, когда в моих руках играла сила, а глаз был молод и остер, в ближнем от заимки лесном урочище охотники подстрелили старую волчицу, не пожалели и щенят, извели весь выводок. С тех пор дух ее витает над теми местами и нигде не отыщет успокоения. Оттого вдруг и восплачет, и взвоет. Однажды услышав, не забудешь этот вой. Но я привык. Как-то с шаманом ходил в урочище, где волчица потеряла щенят, шаман вызывал дух ее и просил, чтоб не пугал людей. Я тоже просил... И был дух слаб и едва приметен в тени деревьев, но я увидел его и говорил с ним. Теперь, правда, нет помню, о чем?., как если бы слова, произнесенные мною тогда, растворились в воздухе.
Старик долго молчал, и молчание не было тягостным для них. Но вот он снова заговорил. У Агвана-Доржи возникло ощущение, что тот наскучал от долгого одиночества, и огорчился: значит, он все еще в плену сансары?
- Какое-то время в урочище было тихо, - вздыхая, сказал старик. – И я подумал, что дух волчицы успокоился, но в самый обрез Белого месяца снова завис над лесом душу рвущий вой волчицы; бессильны оказались мои слова, и заклинания шамана бессильны. – Он с грустью посмотрел на Агвана-Доржи: - Ты как-то говорил, что не только земля обновляется по весне, а и душа. Знать, не всегда?
- Отчего же? В каждом из нас живет от всемирного духа, и это мы называем душой. Она бывает светлой, а нередко и темной, и находится в движении, пока не отыщет покоя. Это случается нечасто и не со всеми. Иные так и не подвинутся к перемене. Тягостен путь их в небесном мире, где властвует изначальное единство и благая неустремленность ни к чему. Чтобы постичь ее или хотя бы приблизиться к ней, нужна постоянная работа души и в земной жизни.
Хворост закончился. Бальжи подкинул в очаг аргальные лепехи, и теперь они дымили, саднило в глазах.
Агван-Доржи задремал, и это была удивительная дрема, она унесла его далеко-далеко, в том издалече не ощущалось земной жизни, было пространственно и пустынно, а вместе и очищающе в человеке. И вот уже ему ничего не хотелось; прежде жившие в нем чувства покинули его, в теле ощутилась пустота, но не та, что угнетает, другая, берущая начало в вечности. А что есть вечность, как не от Будды отъятая умиротворенность, которую он так долго искал, порой измучивая себя до изнеможения самосозерцанием? Иль не с ним было?.. Отыскав однажды тихое, утайное место в лесу под большим ветвистым деревом, сел, прислонившись к нему спиной и взяв в руки четки, и привычно закрыл глаза, перебирая черно поблескивающие бусы. Но в тот раз не удалось уйти в себя. Что-то мешало, хотя утро было светлое и чистое, ничем не замутненное, не растревоженное в лесном неуглядье людскими хлопотами, наполненными суетой и страстями. Он долго не мог понять, что мешало, отчего в прозрачном воздухе наблюдалось как бы несогласие с его сердечным томлением, все же он упорно искал в душе, но свычное с нею не приходило, там что-то совершалось, скорбное, отпавшее от сансары. И тогда он открыл глаза и поднялся с теплой земли, вскинул голову и посмотрел вверх и… увидел поменявшую форму старуху, едва прикрытую тряпьем, подвешенную на веревках к толстым суковатым ветвям дерева. «Что это?..» - спросил он у себя, хотя сразу догадался, отчего тут оказалась мертвая старуха. Да, конечно же, у людей не нашлось денег, чтобы похоронить ее, и они прибегли к давнему, уже подзабытому обычаю, должно быть, подсказанному шаманом, и увезли покойницу в лес и оставили ее тут…
Агван-Доржи увидел мертвую старуху и что-то в нем стронулось, хотя едва приметно, но и это было неприятно. Огорчение усилилось, когда большая черная птица опустилась на тело усопшей и хрипло прокричала, возвещая о своей находке. Агван-Доржи чуть помедлил и отступил от дерева, ушел, думая про то, что ему еще далеко до того дня, когда все в нем облечется благостным покоем, и нити, связующие с сансарой, оборвутся и уж ничто не помешает ему слиться в духе с Буддой. Потому-то он так дорожил теми минутами, когда, пребывая в сладком забытье созерцания, вдруг устремлялся к божественному свету.

11.


Покинуть поселье сразу, скопом, чтоб тут же концы в воду, не удалось, только и сделали, что сорганизовались в артели: одна с нижней улицы, другая с верхней, третья… Разные тут подобрались люди и не только из Светлой, из других поселий, в ком душа не подостыла еще, - и двинули на ранней зорьке, ведомые Антонием и старцем Василием, в долину, сулящую ни от кого не зависимую жизнь, про меж гольцов прорезавшую себе путину, сладко и призывно дышащую разнотравьем; про эту долину мало кто знал, но надеялся, что там будет лучше: и от власти подальше, и от новых хозяев, дерзких и злых в управе. Женкам и старикам велено было ждать. То еще подвинуло мужиков не брать с собой семьи, что Гребешков, осознав свой интерес, пообещал никого не обижать: пущай пока живут, а я месяц-другой потерплю, терпел больше.
А как пришли мужичьи артели в верховья Светлой, привезши с собой малый скарб на лошадях, купленных у бурят, то и начали, не мешкая, подымать домы, сами же ютились в наскоро отрытых землянках. Чуден русский человек в работе, если она не по принуждению, а для услады сердца, не оторвать от топора; и среди ночи при лунном свете рыли ямины под основу, благо, тут земля, хотя и примята легким снежком, мягкая и податливая, не зря говорили, что здесь и в рождественские дни держится тепло. Среди приявших дело однажды приметили Воронова и удивились: уж давненько Тишка сорвался с отчины и вышел на большую дорогу, - но не подали виду: вольному воля. А чуть погодя сам Тишка, замаявшись молчать, сказал с хитрой улыбкой, скользнувшей по круглому, обтянутому жесткой огрубелой кожей лицу:
- Мне тоже надобен угол, где я мог бы отдохнуть от собственной лихости.
В артелях отнеслись к этому с пониманием:
- Отчего же? Стройся. Лесу тут много, на всех хватит.
Выснилось, что удал Тишка в работе, а кое в чем и умел, не стал ни для кого обузой, тянулся к лучшим по ремеслу. Люди разглядели его тягу к делу, и одобрение прочиталось в их лицах, еще легкое лукавство, как если бы все про земляка знали, но не хотели сказать: надо ли лезть в чужую душу, бередить в ней? Лукавство примечалось чаще в те минуты, когда Тишка, запалясь, валился на рыхлый снег, подтянув к себе гибкую ли лопату со стальным посверком, вострый ли, до яркой желтизны отточенный топор, и тогда мужик, тоже в доску умаявшийся, но еще крепко стоящий на ногах, говорил, подойдя к нему:
- Небось варначанье на большой дороге полегче, а?
Тишка слабо улыбался:
- Полегче, только бьют смертным боем, если не словчишься улизнуть.
- Ну, так и бросил бы…
- А я уж бросил было, да хрен этот, Гребешок, обидел. А я обид не спускаю.
- Чего ты один-то можешь?
А и вправду, чего?.. Воронов задумывался, и тогда в светло-синих глазах затемнивалось, разное всплывало в памяти, к примеру, как поджег охотничий домик Гребешкова, это только так говорится, что домик, на самом деле, высокий, ладно скроенный домище с резными большими окнами, столь чуждыми таежной глухоте, что дух захватывает у человека, нечаянно выбредшего из тайги и впервые глянувшего на зелено и дерзко, с какой-то даже угрозой, как если бы за ними скрывалось погибельное для души, отсвечивающие стекла. Во всяком случае, нечто подобное испытал Тишка, отчего решил сжечь дъявольское строение. И сжег. И был доволен, когда узнал от людей, как бесновался хозяин, сыпля проклятья в его адрес: домик-то уж больно был им любим. А однажды, изловчась, Тишка проник на катер, принадлежавший тому же Гребешкову, когда охрана сошла на берег, и прорезал в днище дыру. Когда поутру, подгоняемый шустрым и веселым верховиком, катер окунулся в байкальские волны, то и пробежал немного, версты две, просел, наглотавшись воды, а потом затонул, и Гребешков вынужден был вернуться на резиновой лодке. Тишка, из таежного скрадка наблюдая за ним, увидел в лице растерянность и усмехнулся, довольный.
Да, обида крепко засела в Воронове, и дело тут не только в том, что хозяйские служки сожгли отчую избу, а еще и в том, что уж больно самоуверенно держался Гребешков после этого, когда спрашивал:
- Что, понял, как дурно перечить мне?
Он тогда промолчал, а Гребешков обронил жестко:
- Ничего. Подурачишься и приползешь на коленях. Еще святой Софроний говорил: не противься сильному и поддержи слабого. Не противься!.. Уяснил?
Гребешков вел себя так, если бы и души людские принадлежали ему, и он мог управлять ими по своей охоте. Это и обижало пуще всего и хотелось поломать в бывшем сокамернике возносящее над другими, злое и непотребное, тогда-то и решил последовать сердечному зову, хотя и догадывался, сколь пагубно сие и для него самого, для того доброго и умного, что еще держалось в нем не размытое лихими деяньями на ухабистой дорожке.
Интересно, подумал, когда Гребешков догадался, что я мщу ему за обиду? Впрочем, какое это имеет значение? Догадался, и хорошо. Иначе было бы скучно: смешно вставлять палки в колеса, если никто об этом не знает, даже обидчик. Тихон понимал, что Гребешков не сегодня-завтра найдет способ прижать его. Но это ничего не меняло, и он, бывало, проникал в вагоны, даже охраняемые, везущие груз для нового хозяина, отцеплял их, сбрасывал на земь все, что было по силам, а кое-что прихватывал с собой, но чаще заходил в ближние поселья и говорил бедному люду про те вагоны, и ослабшие от постоянного недоедания люди спешили к обговоренному месту. Правду сказать, Тишка не всегда был одинок в своих деяньях, нередко отыскивались помощники, только подолгу не задерживались, Воронов не хотел этого, жалел мужиков. Пока ему везло, и даже после пожогов, до крайности обозливших Гребешкова, он спокойно гулял по байкальскому обережью, появляясь то в одном поселье, то в другом, у него завелись дружки-приятели, при надобности они прятали его. Гребешков устал гоняться за ним, а разные посулы ни к чему не привели; стоило у кого-либо спросить про Воронова, как тот с насмешкой отвечал:
- А я почем знаю? Ты ведь не знаешь, хотя у тебя целое войско служек.
В последнее время Тишка загрустил; Антоний, перед которым он чувствовал робость, при последней их встрече сказал устало:
- Пусто у тебя на сердце, человече, одиноко и уныло. А все потому, что остудил ты душу, невесть за чем погнавшись. Вернись к себе и скажи обращенно к Небесному миру: «Господи! Господи! Обрати на меня взор Свой и прости мне нечаянные мною грехи мои!»
«Нечаянные грехи мои…» – мысленно повторил Воронов и тут же, без раздумья, поверил Божьему человеку, как если бы тот и в самом деле был освящен Небом, о чем не однажды слышал даже от далеких от истинной веры людей. «А как же иначе?..» – опять же мысленно сказал он, невесть к кому обаращаясь, но только не к Божьему человеку, смотреть в глаза которому не мог, мешало далекое и призрачное, может статься, воспоминание о матери, тихой и скорбной, нередко говорившей: «Что же ты, Тишенька, ступил на плохую дорогу? Ить ты слабенький телом и душой не тверд? Не возвернуться ли тебе в отчий дом, одна-то я иль управлюсь по хозяйству?..» А в «хозяйстве» коровенка, чуть ли не вровень летами с Тишкой, да козочка, задубевшая от ветру.
Он любил мать, как могут любить лишь оказавшиемся по ту сторону от привычной жизни, но и расстаться с тем, что потянуло жадно и кинуло в воровскую жизнь, не мог. Да если бы даже захотел, иль позволили бы «законники» жить на свой лад?.. «Крещенный блатными во блате умрет» – сказывали они, и это были не просто слова.
Да, да, так и есть, воспоминание о матери, которая не дождалась его ( отца Тишка только и помнил), сделалось причиной смуты в душе. Так случалось и раньше, и становилось тоскливо, хоть волком вой. И тогда говорил: «Матушка, матушка, что же ты не дождалась меня?» Он произнес эти слова в те слету проклятые русским людом дни, когда придавило к земле возмечтавшего, обескрылило, надсаднило силушку дюжего, когда обломались законы, и воровские тож… И уж никем не удерживаемый, Тишка вернулся на отчину, думал, теперь заживет по-человечески, ни в чем отличаясь от соседей, а они приняли его по-доброму, как если бы и не был примечен ни в чем противном естеству, но на беду объявился Гребешков и востребовал к себе, и Тишка, заробев, не ослушался и пошел к нему, и лишь время спустя, заматерев сердцем, покинул его, хотя и понимал, что жить спокойно не дадут. И верно, скоро он вынужден был покинуть отчее подворье и скитаться по весям, попервости не зная, к чему приложить руки, но постепенно в нем зрело сознание того, что он должен помешать новоявленному хозяину творить злое дело. С того и пошло, и поехало, странно было, грустно наблюдать за собственными деяниями, а вместе приятно, как если бы и вправду ощутил их надобность не только ему одному, а еще и тем, кто в прежние леты жил бок о бок с ним. Однажды в пору дикой тоски, а она иной раз наваливалась на него и держала крепко, Тишка долго брел по какой-то лесной поляне, черной, точно бы обугленной, как если бы тут недавно погулял пал; земля под ногами тяжелая, грязеватая, пахло гниющим болотом, еще не закрепленным приметным в воздухе похолоданием, как вдруг увидел сбочь тропки ясно поднявшийся над глухо скорбящей равнинностью невысокий бугорок, а вокруг него уже завядшие цветы, впрочем, даже в увядании прекрасные, помеченные неземной яркостью. «Чудно, - подумал. – Посреди заболотья, где и размахнуться разнотравью, вдруг выросли цветы. С чего бы?..» И это было чистое и светлое удивление, какого уже давно не испытывал, оно не угасло, когда увидел посреди цветов человека, сидящего на сером валуне, напротив, стало спокойно и даже домовито, когда узнал в человеке, облаченном в темнокрасный плащ, Антония. Подошел к нему и, ни слова не говоря, как бы опасаясь помешать страннику додумать свою мысль, опустился на колени рядом с ним. Антоний еще не скоро обернулся к нему и сказал чуть севшим, слабым голосом:
- Должно быть, тут похоронен добрый человек. Благословен Господь, не покидающий чад своих и по смерти и принимающий души их у Престола Своего!
Антоний еще долго говорил о благости, которая одна и надобна сущему, но которая отвергается иными из людей, залютевшими сердцем, и выпадет им за то суровое испытание, и не всяк пройдет чрез него. Тихон со вниманием слушал Божьего человека, а потом пошел с ним в ту долину, где уже воздымались домы для новой жизни. Там и задержался. Антоний, отдохнув, снова ступил на одному ему ведомую тропу. Снег похрустывал под ногами, мягкий и теплый, небо сияло, без малого облачка, лишь легкая синева кое-где сгущалась или, напротив, обрастала чистой белизной, в которой плавали синие блестки, точно гривки на зеркальной глади воды. Дерева, утяжеленные снежными набросами, как бы чуть просели, были неподвижны и ни к чему не прислушивались, а только к своей древесной сути, словно бы ища в ней что-то прежде незнаемое ими. Во всяком случае, так подумал Антоний, а потом мысли его потекли по другому руслу, уводящему в дальние леты, когда был юн и отстранен от земной жизни волею ли деда, по собственному ли измышлению, теперь и не скажешь, да, пожалуй, и не надо ничего говорить, лучше улавливать от сердца горячей волной выплескивающееся, и в этом улавливании отмечать истинное свое назначение. Ему и тогда казалось, что он не от земной жизни, но от небесной, сколок с нее, на это и дед, старый служитель Иркутского храма Михаила Архангела, намекал, а про отца с матерью никогда не говорил, и только однажды сказал, что мальчику едва исполнился год, когда они ушли из земной жизни. Сказал легко и точно бы не про него, а про другого, кто тоже мог быть в его облике, но вдруг исчез… И время спустя юный Антоний поверил деду, ежевечерне читавшего ему Святое Писание, что он и вправду отпущен на землю для какой-то от Престола Всевышнего идущей надобности, а как приспеет срок, то и вернется.
Так он и жил многие леты в замкнутой пространственности, где-то между землей и небом; ближнее, совершаемое рядом, мало интересовало его, он не имел друзей, а если кто-то пытался сойтись с ним поближе, то и скоро охладевал к нему. В нем с малых лет жило необъяснимое обыкновенным умом непозволение сходиться с кем-либо. Этому, наверное, способствовало и то, что дед невесть по какой причине, скорее, из страха потерять «родную кровинку» ( в ту пору нередко и близкие по родству становились чужды друг другу) держал внука при себе, мечтая посвятить жизнь его Богу. И преуспел. Но вот дед умер, и Антоний и вовсе отстранился от земной жизни, и в слабых, еще не окрепших мыслях бродил невесть где, мало-помалу забывая про свое прежнее проживание среди людей. Однажды в церкви он увидел, как Святой Иннокентий вытолкнулся из золоченой рамы и пошел, легкий и дивно прозрачный, в какой-то момент остановился и поманил Антония за собой, тот обрадовался и поспешил за ним. Это было последнее, что еще какое-то время он помнил. Никто не сказал бы, как он жил все те леты, что выпали ему, чем кормился, имел ли когда-либо над головой крышу?.. И он тоже не сказал бы, хотя в душе осиялось, отчего иные из людей ощущали идущее от него, чистое и в малости незапятнанное. В такие поры все дивовались и глядели вослед страннику, и прежде радовавшее мнилось постылым, обретя тягостные, придавливающие к земле формы.
Антоний шел по лесу, и деревья, минуту назад пребывавшие в недвижении, расшевелились, осыпая снежную пыль, серебристую и липкую, она падала страннику на голову,таяла на щеках. Тропа вывела Антония к морю, но он не сразу догадался про это и с недоумением разглядывал высоченные льдистые торосы, прибитые к обережью, потом сказал с тихой грустью в голосе:
- Время вершит свое. Человек идет по жизни, как солнце по кругу.
Он поднялся на один из торосов и долго стоял на ледяной горке, оборотив лицо к небу, и смотрел в глубокие синие колодцы, пробивающие яркую белизну, и сладкое, ни с чем не сравнимое в земной жизни чувство овладело им, нечаянно для него самого и смущающе сердце он вдруг ощутил себя живым мостом, связующим землю и небо, нет, конечно, не то, дальнее, а это, ближнее, находящееся в постоянном движении и колебании, отчего оно не в состоянии заслониться от земных грехов, и они достигают его хотя и ослабленные и утратившие от своей изначальности, все же не потерявшие губительной силы. Антоний подумал, что это и неплохо, когда бы все грехи, совершаемые людским племенем, а только оно способно рассеивать их, оседали на землю, то и не выдержала бы та великой тяжести и провалилась бы в тартарары. Иные из людей называют землю матерью. Но тогда почему не жалеют ее, как если бы их слова шли не от сердца, а от холодного, рассудочного ума? Но ведь тут не всегда так, уж он-то знает про это не понаслышке, насмотрелся за время странствий. Не однажды обращался к Господу с молитвенными словами, и были те слова от душевной боли и подымали высоко, случались мгновения, когда казалось, что они достигли престола Всевышнего, и тогда он испытывал необычайное облегчение, и то, что раньше казалось утопшим во тьме, вдруг размыкало тягостный мрак, и теплый луч соскальзывал с неба и согревал душу.
Антоний стоял на ледяной горке, уйдя в тихое и сладостное, что жило в нем, и разные видения вырастали перед глазами, далекие и манящие, удивительные в своем отчуждении от земного мира, все же в чем-то и приближенные к нему. Он видел небесных ангелов, но, скорее, не самих ангелов, а их отмечание в глубинно зияющей дали, и мнилось отмечание исполненным высокого торжества духа. « Господи!..- шептал он. – Господи!..»
А потом что-то произошло и не в нем даже, в небесном пространстве, как бы сузилось, закрыло божественную даль с пребывающими в ней ангелами, сделалось сумрачно и сыро от мягкого снега, обильно падающего с неба. Антоний вздохнул и закрыл глаза, но еще долго стоял в напряжении, ощущаемом его исхудавшим телом, все же время спустя он одолел смутившее и медленно, боясь оскользнуться, спустился с тороса. И тут увидел в изножье ледяной горы большого, серебряно красного тюленя, и не сразу понял, отчего тюлень утерял привычный окрас. Когда же понял, растерялся, растерянность накатила не потому, что лишь теперь лицом к лицу он столкнулся с раненым байкальским тюленем, такие встречи случались и раньше, и всегда вызывали в нем тягостное недоумение. Но теперь к этому чувству примешалось другое, вдруг подумал, что омрачение небесного пространства и тюлень-подранок как-то связаны между собой, и сделано это высшей силой с определенной целью, может, для того, чтобы подтолкнуть его к утайно горькому и жестокому, накапливающемуся в душах, с тем, чтобы, окунувшись в людскую жизнь, он, Антоний, вынес из нее доброе и разумное, еще остающееся в ней.
А небо было черное и студеное, и шел снег, теперь уже затверделый и сухой. А на желтой льдине неподвижно, отпустив дрожь умирания, лежал тюлень.

12.

Шел Агван-Доржи по придавленному зимней стужей редкому, точно молью изъеденному бензпилами, прибайкальскому лесу, как вдруг увидел висящий на ветвях дерева отливающий мертвой синевой хур. Но не то поразило, что увидел, а что услышал… Струны хура от того ли, что корпус покачивался, биясь о ствол дерева, от чего ли другого, выводили грустную мелодию; и она не была беспризорна, мало что дающая душе странника, показалась знакомой по прежним летам, о которых слабо помнил, смутное что-то, далекое, а вместе притягательное, нередко расталкивающее на сердце, уводящее в горестное ли, тихой ли радостью опахивающее.
Агван-Доржи, услышав мелодию, какое-то время пребывал в легком смущении, потом неспешно приблизился к дереву, на ветвях которого висел хур, прислонился щекой к захолодавшему стволу и долго, пока не затекли ноги, стоял так, стараясь уловить исходящее от мелодии страстное и горячее, а вместе тоскующее по чему-то нездешнему, после чего, не совладав со слабостью в ногах, опустился на снежную землю. Он не чувствовал холода, не испытывал ничего отягощающего тело, только томление, снизошедшее к нему от этой полузабытой мелодии, и скоро ощутил себя не бродячим монахом, стремящимся приблизиться к истине, а улигершином, душа которого не покинула хур и жила в струнах и хотела что-то сказать земному, избыточно слабому миру. И, о, как тяжело было это преображение! В нем вдруг все вострепетало, надломилось, часть его потянулась к земной жизни и жадно искала в ней благостное для людей. Умом Агван-Доржи понимал, что это бессмыссленно, и смертно холодная сансара не может ничего дать человеку, кроме угнетения его сердечной сущности, но не умел совладать с собой, а скоро и рассудок замутился, отодвинув его в небытие. И он теперь жил жизнью улигершина. Сказитель оказался старым больным человеком, было горько и обидно, что люди обращаются к нему лишь в пору неистовства желаний, во всякую же другую пору даже сторонятся его, никто не подойдет, не спросит ни о чем. И, если бы не старый товарищ хур, полученный по наследству от деда, то и вовсе худо стало бы, а так он мог обращаться к его помощи, коль на сердце щемило; он прикасался пальцами к струнам, и те отвечали песенными звуками, он умел угадывать в них затаенное, как если бы они сохраняли от души деда. А и вправду, сохраняли, дарили старинные мелодии, о которых он до сей поры понятия не имел, но, если даже слышал, то очень и очень давно, в другой своей жизни. И тогда огорчавшее отступало, душа как бы утоньшалась в своей устремленности к совершенству, делалась упругой, чуткой. Обидно только, не долгими были дарующие радость минуты, уходили, отыграв от высшего блаженства отпущенное, и он снова обретал способность видеть людскую жизнь, чаще наполненную злой энергией, и огорченно вздыхал, потому что понимал: зло, накопленное в сердцах, придет время, соприкоснется с энергией, сохраняемой в глубинах земли, доброй и теплой, и раздавит ее, рассеет, и тогда наступит час смерти сущего: не может одно зло править миром, а только уничтожать… И выпадут великие потрясения, и человек не признает в своем соседе человека, и горы сдвинутся с места и рассыплются в прах, и реки выплеснутся из берегов, и солнце поблекнет, и черная тьма опустится на цветущие долины, и разломается в ближнем от земли пространстве, и там тоже сделается черно и угрюмо.
Он жил среди людей отшельником, но не по своей воле, по их неразумению, они как бы опасались приметного в нем блаженства прозревать в иных мирах, почему и сторонились его. И так продолжалось долгие, долгие леты, и вот он превратился в глубокого старика, и тогда снял со стены хур и пошел в лес, там выбрал место для своего упокоения; место глухое, мало кто из людей заходил сюда, разве что по нечаянной охотничьей прихоти. Он повесил на дерево хур, черный от долгожития, а сам отошел чуть в сторону, там и выбрал старую, с толстыми иссушенными ветвями сосну, в изножье ее и закрыл глаза. Он еще был жив, когда услышал знакомую мелодию, и догадался, что поет хур: значит, в нем сохранялось и от его души тоже, - и легкая улыбка скользнула по сухим, обветренным губам.
Тело Агвана-Доржи содрогнулось, когда он потянулся к хуру, и он понял, что еще не пришло время прикасаться к нему. Поднялся с земли как раз в ту пору, когда появился большой рыжий пес, взъерошенный, обеспокоенный чем-то, поводил мордой то в одну сторону, то в другую…
- Что случилось, Мальчик? – спросил Агван-Доржи.
Пес помедлил, а потом пошел по тугому упругому снежному насту. Монах двинулся следом за ним. Пес остановился возле ближней сосны и начал разгребать лапами снег, все более и более поспешая, и скоро Агван-Доржи разглядел старческое лицо и руки с длинными черными пальцами. «Так, значит, это был он?.. – подумал монах. – Тот, осколки чьей жизни проникли в мою душу и потревожили? Зачем?.. Может, для того, чтобы напомнить о себе?»
Он опустился на колени перед умершим улигершином, тот теперь, освободясь от снежного завала, приобрел нечто от живой сути, сидел, прислонившись к толстому стволу дерева, и со вниманием наблюдал за монахом узкими, неподвижными, холодно блестящими глазами. Агван-Доржи произнес молитвенные слова, обращенные к всевеликому Будде, он просил за умершего, чтобы обрел тот успокоение в другой жизни, благодатной и сиятельной, коль скоро освещена его карма, а если нет, то пусть ожидаемая впереди перемена формы совершится в утверждение истинной сути умершего. Мелодия, зависшая в неподвижном воздухе, усилилась и дивным образом соединилась с молитвенными словами, и в какой-то момент Агвану-Доржи помнилось, что в окаменелом лице улигершина что-то размягчилось, разгладилось, и уж не было так сурово и отчужденно от ближнего мира.
-И да свершится по слову Твоему, о, Благословенный, и будет легок путь из дорожной пыли поднявшегося и отряхнувшего с ног своих земной прах!
Тропа вывела Агвана-Доржи к речке, впадающей в Верхнюю Ангару, к устью ее, ныне обильно заснеженному, так что и не скажешь сразу, крепок ли лед на речке, не обломится ли?.. Впрочем, монах думал теперь не об этом, он и раньше не держал в душе опаски, полагаясь на провидение, на те силы, что управляли слабым земным отражением небесной жизни; он думал о восьми белых юртах, принадлежащих великому Воителю, те юрты, вознесясь над горным хребтом, обрели странные свойства, про них только и скажешь, что рождены не знающей берегов фантазией древнего мудреца. А Воитель и был мудрецом, хотя и далеким от божественных Уставов. Он, лежа на смертном одре, повелел похоронить себя в девятой юрте, которая возвышалась над теми, восемью; он сказал, прозревая неближнее:
- Пойдете в царство мертвых, к берегам Великого моря, и отыщете красное место и насыплете над моей могилой огромный холм и снесете туда все каменья, что отыщутся на день пути, и прогоните всех, кто живет в тех местах, и повяжете свои языки ременными веревками. И будет на то место наложен Их- Хориг. А кто порушит великий запрет, то и будет обречен на вечное изгнание. Я говорю: у кого появятся дурные мысли, тот будет сброшен мною в пропасть.
И свершилось, как повелел великий Воитель, и на тьму лет на те места, где на вершинах скал царствует вечный холод и воют шальные, ничему в мире не подчиняемые ветры, растянулся запрет море крови пролившего хана.
Восемь белых юрт предстали перед глазами буддистского монаха, но не видно было девятой. Она, что же, спряталась в тумане?.. И тут Агван-Доржи вспомнил, что и раньше не мог ее разглядеть, хотя небо блистало синевой. Какая-то сила противилась этому, извне ли пришедшая, в нем ли рожденная. Знать, затвердело слово Великого Хана, обретя мощь незримой крепости, сдвинуть с места которую не по силам человеку. Но то и благо. Сказывали древние мудрецы: коль скоро кто-то, хотя и нечаянно, раскопает могилу, то и выпустит зло из нее, и пойдет оно гулять по свету и никто не сумеет совладать с ним, подомнет и нарушившего запрет и станет тот тенью, неприкаянно бродящей по ближним скалам.
Агван-Доржи постоял, успокаивая всколыхнувшееся в нем, и спустился к Верхней Ангаре, пребывающей под бледно-синим льдом, кое-где источенном искряно-белой наледью, чуть принакрытой розовым пушком. Отыскал про меж снежных замет едва прочерченную зверью тропу и ступил на нее. Малое время спустя подошел к Байкалу, угрюмо вздыбившему ледяные торосы, им, казалось, было мало места в водном пространстве, и они выбрасывались на берег, подминая шершавую земную плоть, тут и застывали, едва ли не касаясь подлеморских скал. Монах приметил: само море угрюмо, как бы недовольно людским непотребьем, яростно обрушившимся на водное пространство, а близ него возлежащее: будь то хилые кусты боярышника, изломанные ветрами, кое-где касающиеся голыми ветвями земной поверхности, иль оскуделые на зелень широколапые дерева, веселы и безоглядны в своей устремленности к жизни. Агван-Доржи не оставлял без внимания и земной пылью пропитанное, ни к чему не влекомое. Вот и теперь он разглядел странное несоответствие в природе и привычно хотел найти объяснение этому и нашел бы, только вдруг защемило на сердце, вспомнил, как однажды, проходя по северному обережью, услышал глухой и больно давящий на уши, точно бы из самого нутра земли выплескивающийся гул и попервости подумал, что это и есть предвестие конца мира иллюзий, в котором пребывают люди, часто принимая его за реальность, но чуть погодя понял, что ошибся. Гул доносился из тоннелей, пробиваемых глубоко в земле. И он, влекомый желанием, родившемся противно его человеческой сути, спустился в черную яму, чтобы поговорить с людьми, но они не захотели слушать его и прогнали.
Агван-Доржи долго после этого находился в непривычном для него состоянии подавленности, он сознавал напасть, которую навлекают на себя люди, вторгаясь в глубины земли, где сокрыта энергия, способная, всколыхнувшись, разломать сущее и слиться с пространством, порушив исконнее, пока еще обращенное к жизни. И что же тогда?.. Он не желал бы думать об этом. Горько было думать. И время спустя тяготившее отступило. Но прежде, чем встать на таежную тропу, он увидел себя не посреди низкорослого, слабого до изнеможения, северного леса, а в каком-то большом старом каменном доме. Он сидел на низкой железной кровати и вяло, и бессмысленно перебирал четки, а возле него суетились люди в серых бушлатах, похожие друг на друга своей необозначаемостью в реальной жизни, они как бы оторвались от нее и уже ничего не помнили, пребывая в ином мире; они и друг друга не замечали, слонялись из угла в угол и что-то бормотали, а иной раз радостно воздевали руки к низкому желтому потолку. Случалось, кто-то дотрагивался до Агвана-Доржи слабыми руками и о чем-то спрашивал дребезжащим голосом, и он хотел бы ответить, но был не в состоянии ответить: дремлющее в нем, связующее с жизнью не желало подчиняться его воле. И так продолжалось день и ночь, и снова день и ночь. Иной раз в палату забегали люди, отличные от тех, кто был рядом с ним, хмурые, в грязно-белых халатах, они со вниманием оглядывали его, точно бы желая понять в нем, и, не умея понять, уходили.
Мнящееся неправдашним видение вносило в душу знобящим холодом отдающую смуту. Но в какой-то момент в нем поменялось, и он, отринув от минувших лет явленное, приблизился к Учителю и склонил перед ним голову, и тот прикоснулся к ней своею рукой, Агван- Доржи ощутил сладостную хладость ее.
И сказал Учитель:
-Спустись на землю и приведи ученика моего.
Но в предгорьях Гималаев монах встретил не одного, а семь учеников Будды, были они ничем не отличимы друг от друга не только внешне, а и сияющим в глазах светом.И ему не оставалось ничего другого, как привести всех.
И спросил Учитель, со вниманием оглядев восседающих возле его Трона:
- Кто из вас первый?
- Я!.. – сказал один, и другой тоже сказал: «Я…» И третий сказал. И пятый… Лишь некто молчал. И тогда Будда спросил у него:
- Так ты и есть мой ученик?
- Да, - ответил тот. – Все остальные вышли из моего тонкого тела и есть в царствие Твоем тени.
И тут вознесшее Агвана-Доржи над ближней пространственностью исчезло, и он вновь ощутил себя странником на лесной тропе. И день, и два шел он морским обережьем, ночуя под сенью дерев у разведенного костерка, и нередко предавался созерцаниям и, хотя они не были сладостны, как то, что вывело его из смуты, все же и они вносили в душу приятную неустремленность ни к чему, и, сливаясь с ночной тишиной леса, становились мягкими и легкими и действовали успокаивающе. Войдя в горловину Баргузинской долины, Агван-Доржи какое-то время держался забитой льдами реки, тут-то и повстречал молодого бурята в черном монгольском малахае, низкорослого, крепенького, удивился: что он здесь делает, вдали от улуса?.. Но удивление было короткое, молодой бурят стянулся с кожаного блестящего седла и, взяв в руки повод и чуть отойдя от взмыленного коротконогого коня, сказал:
- С десяток овец отбились от отары. Ищу…
А потом он поклонился бродячему монаху. И опять Агван-Доржи удивился. Не сразу вспомнил, что у него связано с этим человеком, вспомнил позже, когда тот сказал:
- Аха, спасибо вам, что изгнали из моего тела дурную болезнь. Я теперь снова стал человеком, и многое вижу и понимаю.
Да, да, конечно… Как-то на пороге юрты старика Бальжи он столкнулся с молодым бурятом со странно блестящими, как если бы только что поднятыми со дна горной речки, чисто вымытыми глазами. И нельзя было ничего углядеть в них, и малой мысли, про такие глаза говорят, что пустые. Но добро бы, только это. Так нет же… И в лице наблюдалась нездоровая бледность, и руки, вскинутые над головой, дрожали. Он шептал что-то, и не скажешь, по-бурятски ли, по-русски ли? Спросил тогда у Бальжи: «Что с ним?» А мог и не спрашивать. Догадался.
- С малолетства мается, - сказал старик. – Ходит от юрты к юрте и все ищет чего-то. Но, скорее, отца с матерью, сгинули пять лет назад, когда большая вода разметала улусы, подступила к гольцам и долго еще хлесталась о каменные стены. Видать, в ту пору и повредился юноша головой и перестал узнавать даже близких.
Агван-Доржи подошел к молодому буряту и говорил с ним, положа руку ему на голову. И через день говорил, и через седьмицу… И парень очнулся, раздвинул тяжкие объятья живого сна и уже другими глазами посмотрел на мир. И это было в радость людям, и они благодарили его. А он сказал:
- Что я?.. Лучше преклоним колени пред Буддой и воздадим ему здравицу.
Так и сделали, несмотря на неудовольствие местного шамана, впрочем, легкое, несупротивное.
Бальжи нынче ждал Агвана-Доржи, но день подвигался к закату, а монах все не появлялся, и старик начал волноваться, правда, не так, чтобы уж очень…В улусах если и не почитали странствующих, то никогда и не обижали, признавали за ними право жить своей жизнью. Впрочем, это укрепилось давно и не от ближних людей, а от дальних, от тех родов, что когда-то были многочисленны и сильны, но постепенно утратили крепость духа. Так распорядилось всевластное время.
Вчера старик ходил на берег реки, к тому месту, где погиб сын, он теперь часто ходил сюда, подолгу просиживал на каменном отвале речного русла, защищаемый от ветра худотелыми желтыми березками, вглядываясь в даль: там в последние дни он стал видеть нечто, напоминающее сына, как бы даже едва проступаемые в белом пространстве очертания его, и тянулся к сыну и говорил с ним, чаще о том, что одиноко ему и скучно на земле, и он хотел бы встречи с ним, но безжалостные Боги не отпускают душу, для чего-то держат в слабом теле. «А может, запамятовали про меня? Или полагают, что еще не истек мой срок?»
Да, вчера … вчера он рядом с сыном заметил еще какую-то тень. Живую. Она походила на Агвана-Доржи. Старик обрадовался, он привык прозревать в монахе не ближнее - от других миров, чистое и ясное. Подумал, что тот недалеко от его юрты. И вот теперь сидел у вечернего очага, прогреваемого аргальными лепехами, и все с большим нетерпением посматривал на матерчатый полог двери и ждал, когда тот распахнется и в юрту войдет странствующий монах. И вот, когда уже решил, что монах где-то задержался и нынче его не жди, полог раздвинулся и впустил в юрту Агвана-Доржи. Был тот пуще прежнего худ и в смуглом лице проскальзывала бледность. Старик внешне ничем не выказал сердечного нетерпения, сдержанно помахал рукой, приглашая гостя к очагу, а другой наливая в глубокую, с тонким цветным узором, чашку густой, обильно забеленный, с молочными пенками, пахнущий прожаренной мукой, чай. Когда же монах сел к очагу и взял в руки чашку и отпил, старик спросил с участием:
- Ты болен?
- Нет, - ответил Агван-Доржи. – Но в улусе я наведался к болящему и часть моей душевной энергии осталась там.
- Ты щедр.
- Не я, но ведущий меня.
- Я еще вчера знал, что ты придешь. Я видел тебя рядом с небесным отражением моего сына.
- Я был там, - сказал монах, держа обеими руками чашку с чаем. - И говорил с архатами. Они довольны твоим сыном.
В юрте зависла тишина, чуткая, слабо потрескивающая аргальными лепехами. В желтое оконце втиснулся последний дневной луч и тут же погас. Старик зажег свечу, она стояла на маленьком коротконогом столике близ очага, свет от нее был слаб и дрожащ. В низко зависшем, иссиня желтом потолке заметались тусклые тени.
- Шаман уверен, что наш путь к небу устлан мертвыми телами, - сказал Бальжи. – И мы идем по ним, как по ступеням. Но лишь лучшие из нас встретятся с дарующим Благо.
- Шаман прав, хотя общается только с ближними духами. Немногие одолевают этот путь и достигают пределов разумного.
- В чем это выражается?
- В приближении к истине.
Старик с легким удивлением посмотрел на монаха: вдруг сомнение закралось, прав ли странствующий, иль в жизни все призрачно, есть лишь слабое трепетание невесть для какой надобности данной человеку жизни, коль скоро он не умеет постичь истины? Он хотел бы поделиться своим сомнением, но почему-то сказал про другое.
- Ты слыхал сказку про любопытного зайца, которого съела лиса, когда он свернул с тропы и легкомысленно поскакал по ее следу? - сказал старик как бы даже со смущением. - Не каждому дано следовать своему назначению, иной раз запамятуешь обо всем. А что делать? Жизнь…
- Жизнь есть наше представление о ней, сама по себе она не существует.
- Я так не думаю.
Старик опустил седую голову и закрыл глаза, сейчас же слабые, едва светящиеся промельки чего-то ясного и чистого расшевелили в памяти и повлекли к неближнему, еще не погасшему на сердце.

13.


За те дни, что Митя Огранов, подпарясь к мужикам, не пожелавшим пойти под ярем к новому хозяину, провел в истоках Светлой, куда чужаку и хода малого не было, он как бы поменялся в себе самом, обжегшись от напряги с ярой быстротою бегущих дней, исчезла тихая, мало кем замеченная душевная неприютность, когда даже на отчине чего-то не хватало, нет-нет да и выплескивалась она из сердца и опаляла, чуть только оставался один в мастерской. В душе у Мити легко и ясно, маняще, точно бы впереди осветилось и уж темное облачко не затмит этого света. А все потому, что рядом с ним Анюта, милая и ласковая, и живут-то они пока в землянке, как и многие другие семьи, не успевшие отстроиться, и выстужается она быстро, и места в ней мало: два шага - сюда, три - туда, и потолок зависает над головой угрюмовато, и дверца, на легкую руку сколоченная, жутко поскрипывает, когда налетает ветер, а не утесненно на сердце, просторно и распахуто живому миру. И сказал бы, не пряча восторга:
- Господи, спасибо тебе!
И говорил, с нежностью глядя на маленькую худотелую женщину, поспевающую всюду: она и в землянке какой-никакой порядок держит, и за козами поспевает посмотреть, и слово ласковое опустит, коль скоро почувствует в Мите хотя бы и легкую досаду, и тогда ему сделается совестно, и скажет виновато, но не той виноватостью, которая угнетает, а робкой, по прошествии времени и малого следа после себя не оставляющей:
- Чего-то я вдруг подумал, что красок у меня в обрез, не хватит на образа, и заскучал. Вот чудак! Нашел время! Но как же не хочется идти в город!
И вправду, он ни за что не стронулся бы с места, тут нынче все так ладно, и часовенка, где прежде был молельный дом староверов, поменяла лик, похорошела, и в круглой башенке со крестом прозревается отлегшее от божественной сути, только что же делать-то, коль скоро затеяли с батюшкой Василием (В один из заходов в стольный сибирский град старец был рукоположен архиепископом Иркутским и Ангарским Вадимом за деянья добрые, угодные Господу.) отладить часовенку, украсить ее стены иконами, где мог бы преклонить колени православный человек, воздавая Богу Богово? Вот и вынужден Митя часто наведываться в город, для этого нужно подняться на южный голец, потом спуститься с него, отыскать в изножье каменного великана тропу, про которую раньше только Антоний ведал, и через день пути окажешься в сибирском городе.
Дивно на душе у Мити; взявшись писать иконы с великой опаской: а что как не выйдет, никто же не обучал меня этому, - он в скором времени почувствовал, как отступила робость, а на смену пришло волнующее ощущение собственной надобности, нечто удивительное и в ближней жизни едва ли способное отыскать объяснение, как если бы некто Всемогущий водил его рукою. Митино псьмо сделалось строго и безыскусно, а линии стали прямые и четкие, в душевных порывах Огранова обозначились ровность и опять-таки безыскусность, и уж ничто не могло поколебать его уверенности. Божьи лики из-под руки выходили светлые и спокойные, далекие от земной жизни. Изо дня в день, подымаясь вместе с зоревым солнцем, Митя расписывал часовню, и скоро эта работа, облитая благодатью, стала восприниматься им не как работа, но как причащение. Потому-то, когда выпадала нужда отправляться в город, он не задерживался там, в ночь и выходил, поспешая в отчину, и не отвечал ни на чьи распросные слова, как и было уговорено меж жителями Светлой, покинувшими свои домы.
В часовенку часто захаживал отец Василий и подолгу наблюдал за Митиной работой, и старческий лик его светился. Однажды в часовню наведался Антоний и был поражен немало и, не скрывая восторга, сказал:
- Воистину добрые дела сотворяются добрым сердцем. И тьма отступает от них, и неразумье тож.
Митя и вообразить не мог, что станет иконописцем, и творенья рук его, освященные по церковному Уставу, всколыхнут в душе у блаженного Антония, живущего не миром единым, но и теми, другими, не доступными людскому разуму. Иль не воссияет от этого на сердце, иль не родится там все поменявшее в нем, и уж только и вспомнит о прежних своих картинах, которые тоже писались от души, но по прошествии времени замутняли в нем, и он подолгу не притрагивался ни к чему и забывал про кисти и все бродил по поселью от избы к избе. Благо, вдовушки умели приветить. Да, вдовушки… Каждая из них дарила Мите свою ласку и тихонько, не на показ, горевала, когда тот уходил к другой, и ни разу он не слышал от них худого слова. И то еще удивительно, что, стоило ему повстречать Анюту и остаться у нее не на день и не на два, вдовушки не обиделись, говорили с грустью:
- И слава Богу! Может, наконец-то, прилепится к жизни и опустит неприкаянность, что в глазах у него.
Митя не знал про эти вдовьи чаянья, но Анюта-то знала, и все в ней напрягалось, она отыскивала душевную укрепу в желании не обмануть бабьего суждения. И ей удавалось это, и она была счастлива. А после того, как отец Василий обвенчал их в часовенке, сделалось и вовсе хорошо, теперь она едва ли что-то могла сказать про в прежние леты смутьянившее в душе, и не потому, что запамятовала, нет, конечно, все помнила про себя и про ту ущемленность, когда иной раз не со зла даже, в притир к правде, холодной и недоброй, и мерклым светом не облитой, просто так, с легкостью, за которой, впрочем, не угадывалось дурного намеренья, ронял неразумный в глаза ли ей, во след ли:
- Брошенка!
Она, и правда, была «брошенка…», соломенная вдова, по дальним весям шастал однажды взявший ее за руку и сведший на свое подворье, оставленное молодому рано сгинувшими отцом да матерью, там какое-то время она жила с ним, неугадливым. Она и теперь не сказала бы, что он из себя представлял, к чему тянулся сердцем. Потом он пропал, малое число раз она слышала, будто де видали его то в одном месте, то в другом, а позже слух пронесся, что помер бедовый. И все. Никто уж о нем ни полслова, будто и не жил человек на земле. А может, и вправду не жил, и только Анюте помнилось, и никого рядом с нею не было, тень одна. Так он и остался для нее тенью, уж вовсе-то выкидывать его из памяти не хотелось. Она и Мите сказала про это, но он и слушать не пожелал, обронив, что былое быльем поросло, а на том месте чистое поле, и они подымут его, дабы проросло жнивьем. На этом и сыскали согласие, а уж от согласия протянулось нечто близкое к сердечному равновесию.
Анюта часто захаживала в землянку отца Василия и во всякую пору заставала его за чтением святых книг. Дивно было смотреть на батюшку, низко склонившегося к очагу и шепчущего молитвенные слова, в которых не сразу угадаешь истинный смысл их, а только настроившись на нужный лад. Анюта умела это делать, примащивалась возле очажка и тоже склонялась над тускло светящимся пламенем и смотрела на его легкую игру и… слушала, и открывалось пред внутренним взором нечто дальнее и сияющее. Может, поэтому батюшка нередко говорил ей с волнением, что вот де если бы он был помоложе и уже в ту пору начал бы читать святые книги, то и пользы от него посельскому миру было бы больше. Он как бы робел своего теперешнего назначения на земле, хотя старался не показывать этого никому, разве что перед Анютой иной раз распахивался. Ладно еще и то, что в редких разговорах с Антонием он отыскивал опору своему сердечному укреплению.Его приободряло и то, что люди охотно ходили в часовенку, хотя еще и не отделанную как следует, где он отправлял церковные службы. Никто этому даже не удивился, как если бы иначе и быть не могло. Во всем его облике, внешне неприметном, но, коль приглядишься повнимательней, то и добавишь мысленно, грустящем, прозревалось участие к людям, и, чем шибче нападали напасти, тем больше становилось это участие, хотя и не всегда проявляемое открыто, облеченно в слова. Люди тянулись к нему, и он принимал их и говорил им чаще одно и то же:
-Господь не лишит нас своей милости, ибо велико есть терпение наше, а от него шаг до очищения души.
Никто ни разу не выразил досады, хотя и слышал эти слова не однажды, они всякий раз словно бы обретали новое звучание и легко ложились на сердце.
Понимал ли старец про свое назначение? Да, конечно. Как понимал и то, что шли к нему скорбящие, а если кого-то посещала нечаянная радость, то шли не к нему.
Старцу часто казалось, что все, ныне происходящее с ним, было и раньше, иной раз и в малой детали, касаемой его разговора с людьми, или чего-то совершаемого в природе, он отыскивал прежде знаемое им, но по какой-то непонятной причине запамятовавшееся, а вот теперь всплывшее. Взять, к примеру, беспокойство по поводу того, что Прокопий не покинул отчину вместе со всеми, остался в ней, угнетаемой варнаками, как бы даже на зло им. Иль не было так же больно на сердце и раньше, в другое время, и не он ли выходил на берег горной речки, и в зимнюю пору не везде забитой льдами, и все думал, думал о сотоварище и переживал за него? Да, было и так. Иной раз батюшка замечал за собой некую странность, он как бы своей сердечной сутью раздвигался в пространстве и наполнял его тревогой за близкого человека. И дело тут не в том, что стариков в поселье, годков его, не осталось, да Прокопий и не годок его, много моложе, тут иное, уже давно чувствовал Василий свою соединенность с Прокопием, и шло это, скорее, от свойства их характеров принимать беду ближнего как собственную и стараться подсобить ослабевшему. То и роднило, притягивало друг к другу. А еще нравилось, что Прокопий понимал его тревогу, которая вдруг обливала студено. Вот и в тот раз… Да, да… Дивное время тому назад приехали из города от властей, зашли в молебный Дом, был такой в ту пору в Светлой, после большой войны отстроенный вдовьими руками, туда часто наведывался Василий и подолгу простаивал перед иконками. Приехали чужаки потемну, в молебном Доме никого, кроме Василия, не оказалось, поснимали иконки со стен, вынесли на подворье и, посмеиваясь, подожгли, несмотря на его заступничество. Куда там!.. Оттеснили в сторону. «Ты что, хочешь, чтобы и тебя туда же, в огонь?..» Смотрел замокревшими глазами, как горели иконки, и руки, охолодевшие в кончиках пальцев, слабо подрагивали. И тут увидел: одна иконка поднялась над пламенем и полетела, полетела, целехонькая, а чуть погодя помнилось Василию, что облик Богородицы сошел с иконки и вознесся, ясен и чист, и мрак расступился и стало светло.
Так все и было, хотя чужаки ничего не заметили. Он тогда подошел к Прокопию и сказал про это, и тот даже не удивился:
- Господь с нами, - сказал он.
На минувшей неделе, как всегда, нечаянно объявился на новостроях Антоний. Он все такой же худой и рослый, в темнокрасном плаще, смотрел легко, как бы даже не замечая никого в отдельности, все же понимая в людях такое, о чем никто бы не догадался, он долго пребывал в часовенке, наблюдая за работой Мити Огранова, и шептал что-то, и не понять, что именно, да никто и не стремился понять, не желая вторгаться в душу, освященную божьей благодатью. А потом Антоний побродил про меж землянок, малое время подивовался на сруб, уже обретший очертания бревенчатого пятистенника, и опять же негромко, для себя, говоря что-то благостное. Батюшке стоило немалого труда упросить Антония зайти в землянку попить чаю. И уже потом, сидя за низким столиком у очажка, он разглядел в глазах у странника встревожившее; нет, они привычно излучали свет, только не ближний, дальний, отчего казались слабо зрячими; и подумал Василий: «Наверное, слишком много горестного увидели глаза, почему и потускнели.» Стало нестерпимо жаль Божьего человека, но он не знал, как помочь. А на сердце накапливалось попервости невнятное и слабое, но со временем укрепившееся чувство, как если бы он узнал все про этого человека, нечаянно посетившего земное пристанище людей.
Чуть только рассвело, Антоний встал на тропу, он едва угадывал смутные очертания деревьев, которые нешибко пошумливали, качаемые легким в предутрии ветром. Воздух был мягок и чист, дышалось легко, и скоро все до сей поры беспокоившее Антония отступило, заместо этого открылось манящее, с ним ли происходившее иль с кем-то еще, мнилось, идет он по лесному проселку, мальчонка вовсе, радуется таежному неоглядью, вдруг подбежит к дереву, прильнет ухом к толстенному, прохладу дарующему стволу и долго прислушивается; чудится, дерево говорит о чем-то, жаль только, мальчонка не умеет понять не чуждое его слуху щебетание, но так поначалу, время спустя делается способен ощутить и от живой древесной сути, и тогда прижимается к дереву всем телом и бормочет невесть что: слова, что нынче рождаются в сознании, ему самому мало знакомы, он не пользовался ими раньше, они выбрасываются в пространство ветвями деревьев, и уж тогда обретают осмысленность.
- Я тоже живу, - со странной, обжигающей все в мальчонке, грустью говорит дерево. – Но люди про это не хотят знать. А ведь малое время тому назад…
- Я помню, помню! - восклицает мальчонка. - Люди тогда не чинили никому зла, они и не знали, что это такое, в те поры земля для всех была матерью.
Он и впрямь что-то помнил, вдруг осиялось в нем и повлекло в дальние дали, и там, в той дали, он уже не был мальчонкой, но зрелым мужем, и сокровенное, от земной сути, открылось ему на короткое время, впрочем, достаточное для того, чтобы осознать себя не чуждым старому прибайкальскому лесу и почувствовать вселенскую озабоченность дерев, их соединенность с сущим.
Сколько знает, это как бы и не ему принадлежащее, возвышенное и чистое, нет-нет да и посещало его, раздвигало границы зримого, и тогда он видел многое из того, что в привычном состоянии не прозревалось. Суждение о себе как о малости, отколовшейся от сущего хотя и Божественным Провидением, отодвигалось, и Антоний, не прилагая особого усилия, превращался в пространство, величественное и спокойное, ничему в мирах не подчиняемое, только Святому Духу. Казалось, в этом пространстве ничего нельзя увидеть в привычном земному человеку оформлении, и можно подумать, что там ничего нет, кроме густой, сияющей синевы. Но это не так, и Антоний, ощутив себя пространством и не испугавшись от неожиданного обретения, прозревал ангелов, чувствовал кончиками пальцев их спокойное дыхание и старался удержать в своем теле исходящую от них благодать. И, уже сойдя на землю и снова отыскав себя в человеческой форме, он еще долго находился под впечатлением открывшегося и блаженно улыбался.
День и другой Антоний держался таежной тропы, и тьма (сомкнувшиеся кроны деревьев не пропускали свет) не могла поколебать рожденного в нем. А потом он вышел к сибирскому морю, чутко дремлющему подо льдом, казалось, случись что-то хотя и несвычное со здешней природой, Байкал-батюшка не сробеет, легко совладает с накатившей дремой и восшевелится, поломает лед, разбросает по белому неоглядью. Антоний вышел к морю как раз в том месте, где на узком, продуваемом всеми ветрами, мысе, отчего тут никогда не задерживался снег, возвышался Синий Камень. Прикоснулся рукой к холодной, обросшей серым, срыжа, мхом, шершавой поверхности и услышал тяжелый, как бы даже из-под земли выбивающийся вздох, чуть погодя увидел маленькую сморщенную старуху, она вылезла из Камня, одежда на ней истлела, глаза горели нездешней тоской. Старуха посмотрела на Антония с укором:
- Долго я буду здесь торчать? Не пора ли мне куда-то еще, пущай даже в ад?
- А при чем тут я?
- Вот тебе раз! - с досадой вскричала старуха. - Иль не ты близок дальним мирам? Иль не тебя боятся бесенята, что сторожат меня? Вон ты появился, и они исчезли. А не мог бы ты прогнать их?
- Не в моей это власти.
- В чьей же?
- Оборотись ликом к Господу, моли о прощении грехов, и воздастся.
- А-га, а-га! - подхватилась старуха. - Слыхала уж: и воздастся тебе по делам твоим. Видать, не больно-то хороши мои дела, коль не принимаемы никем в другой жизни. А к Господу я обращалась. - И, чуть понизив голос, добавила: - И к сатане тоже… Но молчат оба, навроде бы меня и нет. А бесенята эти…у!.. как они опостылили мне поросячьим визгом и дикой возней. Нету им укорота. Беда!
Антоний посмотрел на старуху и только теперь подумал с легким смущением: «Надо же, я вижу ее, а все, что окрест, только угадываю ослабевшими глазами. Отчего бы?..» Он хотел уйти, но что-то удерживало, может, жалость к старухе, потерявшейся среди миров, но, может, что-то еще? А старуха меж тем сказала, как бы догадавшись про его желание:
- Ты не поспешай, погодь маленько, дай на бел-свет полюбоваться. А то ведь как… Ты уйдешь, и бесенята тут же набегут и - полезай опять в каменное нутро. Когда бы знала, что так будет после смерти, ни с кем бы не связывалась.
Небо занавесили черные облака, с моря потянуло холодным ветром, осыпало с льдистых торосов голубую снежную завесь.

14.



Старик Бальжи и шаман, маленький юркий человечек, колесовато передвигающий короткие ноги, шли по проселочной дороге, уже почти очищенной от снега, местами сырой и вязкой, так что ичиги-сапоги с высокой, из сыромятной кожи, голяшкой, к которой пришита суровою ниткой, крепленой варью, тоже кожаная, подошва, скоро набухли.Белый месяц еще не подтянулся к Берегу времени, а уж заметно потеплело, небо очистилось от тяжелых, зависавших над долиною, студеных облаков и сияло глубинно и ярко. Это не казалось Бальжи благом, и даже больше, мнилось, что тут сокрыт некий знак явно недоброго свойства, вещающий про новые напасти для его племени, ждать которые осталось недолго. Он так полагал истощенным от горя, вызванного гибелью сына, источенным вынужденным одиночеством, уже никуда не влекущим умом, хотя не мог знать про отпущенный племени срок. В душе жило подталкивающее к этой мысли, и уйти от нее было нельзя. Впрочем, уже давно Бальжи понял, что гибель племени не за горами, и дело тут не только в том, что люди стали чаще уходить в иной мир, но еще и в том, что в жизни совершалось погибельное для прежних устоев, отличавших это племя от других. В людях менялось, и уже редко когда отыщешь в них от сердечной близости к земле-матери, которая и накормит и напоит, а то и одарит лаской, охолодели, влекомые злыми духами, начали сторониться друг друга, как бы упрятывая в душе своей, и в глазах померкло, там жестко и стыло, и сказал бы: «Опомнитесь!..» – да только знал, что никто не услышит, потому и молчал. Но, может, еще и от уверенности, что этого никто уже не поправит: время истекло, видать, и для его племени. Ох, уж время, скользкое, вертлявое, не дается в руки, прошмыгивает меж пальцев и утягивается в бездну. А человек жди и гадай: что-то произойдет дальше? А что?..
Бальжи спрашивал про это и у шамана, и у Агвана-Доржи, и сказал однажды монах:
- Увиденное глазами есть пыль земная, подует ветер – и нет ее. Услышанное сердцем есть крохотная дождевая капля, воспылает солнце – и уж нет ее. Прозреваемое очищенным сознанием есть от времени отлегшее, часть его, ищи в мыслях и да откроется неведомое.
Бальжи какое-то время следовал этому совету, но день сменялся ночью, и не было в них от небесного святого дарения, тусклые и одинаковые, ничем не отличаемые друг от друга, дни-близнецы утаптывались в сознании, не страгивая в нем, и скоро сердечная боль, прежде обращенная к родному племени, ужалась, обратилась к сыну, отнятому Небом, и старик уже в сущности ничего не замечал из накапливающегося окрест, и чуть погодя не мог бы сказать, чем отличается день от ночи, и посреди дня мнилось, что небо почернело и, даже больше, точно бы обуглилось. Отчего бы? Иль там тоже происходит несвычное с прежними, благость и всесветную тишину дарящими устоями? Если так, почему он не знает про это? Но, может, потому и не знает, что небесные силы, невесть кем настроенные друг против друга, не желают, чтобы еще кто-то догадался про их противоборство? Наверное, и оттуда упадает на землю зло, по неведению охотно принимаемое людьми, утратившими в старые леты подвигавшее к истине?
Смутно на сердце, а порой неугадливо, и сам себе не сказал бы, что растолкало в душе, но то и странно, что нынче и не возникало такого желания, как если бы и это, последнее, что еще жило в нем, умерло. Бальжи никого не хотел видеть, даже близких по крови, и те, чуть пороптав, с заметной легкостью отступились от него. Единственный человек, кроме бродячего буддистского монаха, с кем старик общался, был шаман, изредка и как бы даже нечаянно проскальзывающий в юрту. И, когда тот пришел и сказал, что пойдет на Обо, хочет говорить с духами, Бальжи тоже засобирался. Хотя ему-то что там делать? Ближние духи мало волновали его, он был согласен с Агваном-Доржи, который говорил, что они слабы и не способны поменять в земной жизни людей, они тоже тени и подчиняемы нездешней силе. Все же иной раз ему казалось, что монах ошибается, и ближние духи, хотя бы и ослабшие, способны поддержать оскудевшего сердцем, направить на истинный путь. Впрочем, так думал нечасто, лишь в те минуты, когда становилось невыносимо от гнетущей печали и не хотелось жить, и, если бы случилось умереть, то и принял бы смерть с достоинством и был бы благодарен Богам, что не запамятовали про него.
Бальжи и шаман шли по проселочной дороге, она легко и угибчиво скользила вдоль Баргузин-реки, уже почерневшей, а местами вспухшей, как если бы льдистому насту сделалось тесно на ровной поверхности, и тот все норовил выползти на берег, и, наверное, добился бы своего, да крут берег, обрывчат, не подымешься на упрямое взлобье. Солнце зависало над долиной, крупитчато - белое, искряное, глазам смотреть больно. Изредка речные птахи вспугивали тишину, срываясь с ивовых веток, осыпая снежную навесь, какое-то время кружили над путниками, покачивая легкими серебряными крыльями и точно бы приглядываясь к ним и вопрошая безмолвно: «А им чего тут понадобилось?»И шаман, до поры шедший, бормоча неясное и смутное, так и понял их и сказал, подтолкнув в бок старика и поблестев подслеповатыми, узкими щелками глаз:
- А вам-то что зе беда?
Бальжи с недоумением посмотрел на него:
- Ты чего?
- Да так… - хмыкнув, сказал шаман.
Чудно, однако ж, вдруг накатывало на служителя ближних духов в обычном состоянии не то, чтобы хмурого и озабоченного лишь своими видениями, те чаще были не в радость, все же не утрачивающего строгости в лице даже когда оставался один близ погасшего костра, где разыгривалось колядование, да, накатывало, и тогда сдвигалось в душе у шамана, искорки в ней ли самой, близ ли нее начинали кружить в удивительном, теплый свет приносящем вихре, и он улыбался и радовался, и все на земле в такую пору виделось в ясном свете. Наверное, не будь этого, не выдержало бы сердце и все, что связывало с жизнью, уже давно оборвалось бы. И вот теперь шаман ощутил притекающее от тех искорок, что так волновали, отодвигая сердечную суету, и он выхватил из памяти давнюю полузабытую мелодию и запел… В песне были слова о снежной степи, о томящейся подо льдом речке, о прозрачно синем небе, обласканном солнечными лучами. Служитель ближних духов пел обо всем, что видели глаза, и это странным образом подействовало на Бальжи, отчего тот не выразил и малого удивления, как если бы ждал чего-то такого, лишь согласно кивал головой, коль скоро песенные слова совпадали с тем, что открывалось перед идущими, хотя бы и вызывающее легкое разочарование, потому что не разглядел этого раньше. Ну, к примеру, почему же не замечал, как скоротечен свет, изливаемый солнцем, и как чужда земному миру лесная птаха, мечущаяся посреди ветвистых деревьев и не умеющая оторваться от них, разве что на мгновение-другое взмывающая над ними, но для того лишь, чтобы тут же и опуститься на землю? А ведь и в ней живет жажда пространства и не угасло еще стремление оказаться в иных мирах, которые были бы к ней благосклонны. « О, Боги! – думал старик, слушая нескончаемую песню шамана. – Отчего так неустроено на земле и быстротечно? Отчего в каждой Божьей твари, едва успевшей родиться, угадывается терзание предстоящей смерти? Что же тогда есть жизнь? Слабая нитка, часто рвущаяся, которая связывает нас с высоким Небом, как сказывает Агван-Доржи? Но тогда зачем и кому нужна нитка, неужто одним высокородным для какой-то особенной цели, про которую нам, смертным, не дано знать?»
Но старику не хотелось, чтобы так было, все в нем, хотя и ослабленном горестной памятью, противилось этому. Не хотелось верить и бродячему монаху, говорящему, что все в жизни есть иллюзия, случается, она и согревает, да ненадолго, через малое время от нее остается лишь пыль. Впрочем, не так, чтобы это обламывало в душе, неприязнь к суждению монаха была легкой и ничего не страгивающей, а как бы даже рождающей несвычные с его пониманием живого мира суждения. Они подталкивали старика, уже вроде бы ушедшего в себя и только там иной раз обретающего сходную с тихой, как раз и рождаемой от горести, усладой. В такие минуты он слегка подвигался к близ него протекающей жизни и мог увидеть в ней и тепло и свет. И по сию пору он не забыл, как приходил из улуса широкоскулый шустроногий мальчонка и, блестя глазами, сказал, приткнув к порогу юрты маленький, килограмма на полтора, кожаный тулунок:
- Возьми, дед. Тут жареное зерно, мать послала.
А мальчонку узнал сразу, жил тот на краю улуса с матерью и братьями, их пятеро, мал мала меньше. Потому-то и удивился, что мальчонка пришел с помогой, небось самим есть нечего, но удивление быстро растаяло, сердце облилось нечаянной радостью, не знал, куда посадить мальчонку и чем угостить. Но, слава Богам, отыскал в шкафчике, в углу юрты, вконец затверделые карамельки, протянул гостю, собрав их в ладонь, а потом усадил мальчонку у еще теплого очага, и, как в прежние леты, обретя в душе, хотя и ненадолго, спокойствие, начал расспрашивать про житье-бытье в улусе, и мальчонка отвечал со всею солидностью, на какую был способен. И, когда тот ушел, старик еще долго пребывал в тихом примирении с жизнью. Он не преминул и монаху поведать о мальчонке, и тот тоже был доволен:
- От доброго семени и плод добрый. Во благости рожденное не сделается чуждым земному миру.
Шаман пел до тех пор, пока проселок не уперся в высокую черную гору, тут он разделился на множество ручейков-тропок, которые вели вверх, на голую каменную вершину. Шаман остановился, как бы раздумывая, по какой подниматься тропке, а на самом деле успокаивая вызвавшее на сердце сладкое ликование, он медлил, сосредоточась на мысли, суровой и строгой, не терпящей и малого отступления в сторону, ждал мгновения, когда на сердце поутихнет и ближнее отодвинется и сделается прозрачно и обозначаемо. И этот момент наступил, в глазах у шамана потускнело, руки, дрогнув, потянулись к бубну, который висел на плече. И вот, уже едва ли помня про себя, служитель ближних духов ступил на тропу и побежал по ней мелкой легкой рысцой, взмахивая руками, точно бы отгоняя наваждение и выкрикивая что-то. Бальжи поспешил за ним и скоро оказался на горе близ священного камня, на нем росла худотелая березка, невесть как зацепившаяся за твердую охолоделость, яркая, цветастая от тряпичного наряда. Шаман чуть отступил от камня и начал бить в бубен и все что-то выкрикивал, теперь уже неистово, а мгновениями горестно, как если бы те, к кому он обращался, не хотели принять служителя своего. А потом шаман пустился в пляс, подгоняемый хрипатым звучанием бубна, и тут тоже ощущалась неистовость странного, почти неземного свойства, она изматывала все в шамане, отчего тот, подобно скакуну, отмахавшему не один десяток верст, был в мыле, изо рта текла черная пузырчатая пена.
Время бежало быстро. В воздухе отметилась тугая, явно нездешнего свойства, напряженность, словно бы духи спустились с неба и теперь окружали шамана и со вниманием прислушивались к его голосу, но по какой-то причине не желали помочь ему. А может, еще не пришла пора, которую комлающий называл священной, соединяющей жизненное начало земли и благостную силу ближних духов? Да и придет ли когда-либо? У старика вдруг возникло сомнение, и оно все росло, росло, и, когда он подумал, что шаман так и не отыщет ответа на мучающее, что-то произошло в небесном пространстве, вдруг потянуло ветерком от гольца, и напряжение в воздухе спало, ветки березы, обвязанные цветными лентами, зашумели ласково и призывно, а над землей, прежде невидимые, закружили серебряно белые лесные птахи.
Шаман еще долго бил в бубен и выкрикивал слова, которых, кажется, не было ни в русском, ни в бурятском языке, но вот наступил момент, когда он совершенно обессилел, ноги сделались вялые и слабые, а в голосе появилась глухая, комом торчащая в горле, хрипота. Шаман безвольно опустил руки, бубен выпал из них, зазвенев тонко и жалобно, а сам служитель Богов упал сначала на колени, потом на спину, и лежал так, вытянувшись, побледневший и как бы даже прервавший дыхание; он лежал до тех пор, пока Бальжи, испугавшись, не нагнулся над ним и не начал тормошить его. Шаман, очнувшись, сел, утирая со лба соленый пот, в глазах отметилась привычная для людского существа осмысленность.
- Тебе было тяжело? – с участием спросил старик, присаживаясь рядом с шаманом.
- Да, тяжело.
- О чем ты просил у духов?
Шаман ответил не сразу.
- Я просил духов, чтобы они помогли людям управиться со злом. Слишком много его стало. И оно все прибавляется. Взять Бадму, нойона, жаден и не милостив к ближним, чуть что, за долги ли, иль еще из-за чего, отбирает последнее у бедняков, сводит со двора лошадей. А у самого их не счесть, великими табунами владеет, вся степь под ними.
- И что же духи?
- Они слушали и молчали, - с неостывшей обидой в голосе сказал шаман. – Знать, не приняли моей заботы.
Вдруг монеты, рассыпанные подле камня, желтые и белые, посеребренные, а то и с легкой позолотой, зазвенели. Бальжи поднял голову и увидел большого рыжего пса и сказал со вспыхнувшей радостью в голосе:
- Должно быть, Агван-Доржи близко…
А вот и он, худой и рослый, в желтом одеянии и в стоптанных санадалиях, в серой тюбетейке на бритой голове, подошел к ним, сказал, обращаясь к шаману:
- Эк-ка! Глянул бы ты на себя со стороны, ох, и удивился бы: весь в мыле, как загнанный стригунок.
Рассмеялся невесть чему, в глазах заблистало шальное что-то, снял с шеи бусы, долго разглядывал их, как бы не признавая, и можно было подумать, что он не в себе; Бальжи так и подумал, хотя и привык к тому, что монах иной раз мог выкинуть несвычное с людскими повадками, отчего, случалось, его называли блаженным. Но стоило рыжему псу подойти к Агвану-Доржи и потереться об его ногу, как тот очнулся, губы слегка покривились, точно бы утаивая виноватость.
- Человек должен искать в душе своей, - спустя немного сказал он. – Никто не поможет ему найти умиротворение, тут даже Боги бессильны. Они сами являются отражением человеческой души. Творец всех деяний, земных и небесных, живет в нас, только мы не замечаем этого, нам приятней сознавать, что мы слабы и безвольны, ждем, когда Всесильный возьмет нас за руку и подведет к истине. Но этого не случится, если мы не обретем нужную для продвижения по небесному пути силу духа, не сосредоточим ум не только на ближних предметах, а и на тех, что рисуются в воображении и нередко обретают никем не ведомые очертания.
Бальжи и шаман со вниманием слушали Агвана-Доржи и могли бы согласиться с ним, но что-то в душе сопротивлялось, впрочем, у каждого по-своему, у одного сильнее, у другого послабже. К примеру, Бальжи не хотелось ломать легко томящее чувство, которое в последние леты сделалось устойчиво в нем, не требовало постоянной подпитки, как если бы исчезни это, то и он поменяется и уж не будет тем человеком, кто привык относиться к собственному проживанию на земле как к чему-то естественному, но не совсем обязательному, а после смерти сына в сущности уже никому не надобному. Ну, а шаман не желал расставаться с мыслью, что, благодаря его связи с ближними духами, он еще в состоянии помочь слабому и отчаявшемуся, не хотелось верить, что это не так, и духи бессильны перед земной жизнью. Разве соприкосновение с ними бесцельно? Да нет же, нет, уж он-то знает: не однажды люди, получившие облегчение, тепло отзывались о его старании помочь им. Когда бы он не умел помочь, то и сам отказался бы от своих хождений в миры, где обитают духи.
Однако ни тот, ни другой и виду не подали, что не согласны с монахом. И не потому, что помешала робость, которую, правду сказать, оба испытывали перед ним, впрочем, невесть какую сильную, скорее, чуть приметную, по краешку самому, а потому, что чувствовали его правоту, хотя и не принимали ее, а не принимали по той причине, что она казалась принадлежащей высшему миру, до которого им не дотянуться в любом случае, а коль нельзя дотянуться, то и непочем стараться.
Агван-Доржи меж тем замолчал и снова, уже в который раз за нынешний день окружающее отодвинулось от него, затуманилось, и он увидел себя в неближнем времени слабым бледнолицым скотогоном, по душевной потребности оказавшемся у врат степного дацана, поднявшегося посреди глухой, где на десятки верст ни одного строения, равнинности; про нее говорили, что сюда раз в год опускаются, покинув небесное жилище, гандхвиры, и тогда слышны их ни на что в мире не похожие песни, сладкозвучные, обладающие удивительной силой. Сказывали мудрецы-муни, коль кто-то услышит их, то и сделается крепок духом и уж не будет принадлежать земной жизни, оборвет путы сансары и возвысится над нею. Молодой скотогон, с недавнего времени ощутив потребность общения со святыми архатами, хотел бы оказаться в числе избранных. Потому и пришел сюда и теперь стоял у врат степного дацана, стоял долго, но вот что-то трепетное и едва обозначаемое отметилось в сознании, и он мысленно ступил на дорогу предков и пошел по ней, влекущей в непознанные дали. Он шел до тех пор, пока не был остановлен сильным, а вместе мягким голосом, властно притягивающим к себе. И сказал голос с небес, обращенный к нему, смертному, в теле которого уже давно жила болезнь, истачивающая все в нем, подобно жующему железо молоту:
- Время будет поглощено пространством, и сдвинутся горы с места и осыплют пепел со своего каменного тела, и небо почернеет, а потом снова засверкает жгучей белизной, когда ты, смертный, пройдя через тридцать три перерождения, ступишь на белую тропу в далекой северной земле и будешь идти много дней и ночей, не ведая, для чего совершается сей круг. Я не открою тебе истины, но дам тропу, которая ведет от сердца к сердцу, от страдания к страданию, от незнания к высшему знанию своего истинного назначения в земных мирах. Я, пославший тебя, говорю: «И да будет путь твой не короток и не долог, не тягостен и не легок, но такой, что не сомнет брожения мысли. И да очистится сознание и да увидят люди сие очищение и возвысятся в помыслах, пройдя путями твоего блаженства!»
Он еще долго пребывал под впечатлением услышанного, должно быть, от самого всеблагого Будды, как вдруг рядом с собой ощутил дыхание смерти. Он увидел огненные языки пламени, пожирающие толстые бревенчатые стены дацана. Толпы монахов, взявшись за руки, как если бы хотели поддержать слабого духом, шли почему-то не от пламени, легшего черной тенью на святые лики, но в жерло огня, и тогда он, молодой скотогон, отринув страхи, хотя и не сразу подчинившиеся ему, все же изгнанные из ослабевшего тела, двинулся следом за ними. Он не понимал, зачем это делает, но не понимал ближним сознанием, а то, дальнее, исполненое решимости, подсказывало, что он не имеет права поступить иначе, ибо принадлежит не только себе.
И было тягостное и мучительное вхождение в огонь. Обжигала боль, затомившая сущее в нем. Но то и благо, что это продолжалось недолго, тело рассыпалось в прах, дух же вознесся над земною обителью. И только теперь, пребывая в духе, скотогон увидел, что произошло с дацаном и отчего служители Будды не пожелали покинуть святые пределы. Вокруг догоревшего дацана на сильных гривастых конях сновали широкоскулые смуглолицие воины, пришедшие из монгольских степей; они рубили длинными изогнутыми саблями каждого, кто посмел противиться им, сгоняли женщин и детей с насиженных мест, а на тех, кто мешкал, накидывали желтые волосяные арканы и волокли по земле.
И был страшен день, и дух скотогона в полной мере ощутил еще не стертыми чувствами людское унижение, и воздал хвалу служителям Божественной Истины, которые, смяв сомнение, по доброй воле поменяли форму, чтобы не унизить душу, не восчернить святое предназначение ее.
- В древние леты тут, на горе, возвышался дацан, - сказал Агван-Доржи, когда схлынуло с души, и его выбросило на Берег Времени. – Он был сожжен степными воинами, от него остался только камень, заложенный в основание Храма. Годы спустя люди поклонились этому камню, но уже другие люди, отодвинувшиеся от Божественной Истины, и сотворили Обо.
- Я слышал об этом, - сказал старик Бальжи.
- Я тоже… - устало сказал шаман, оглаживая влажной ладонью сухую поверхность камня.


15.


Гребешков проснулся посреди ночи, долго лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к шуму ветра за окном. Ему не нравилась байкальская весна, уж очень поздняя, с ветром, обламывающем в торосах, но еще не способным сдвинуть их с места или хотя бы оттеснить прибрежную окоченелость, расцветить ее большими и малыми ручейками. Гребешкову во сне увиделось, что кто-то кличет его, а проснулся и уж нет никого… Но вот что-то протяжное и стонущее вдруг послышалось явственно, даже на сердце сделалось жутко и ознобно, и тогда он поднялся с постели, позвал охранника и уж вместе с ним вышел на высокое, с крутыми, смоляно пахнущими ступеньками, с острыми узорчатыми перильцами, бревенчатое крыльцо. Долго стоял, оборотясь боком к ветру и прислушиваясь. И опять помнилось студенящее душу, спросил у охранника:
- Что бы это значило?
Толстомордый рыжеусый охранник озабоченно посмотрел на хозяина, потоптался, переваливаясь с ноги на ногу, обронил осторожно:
- Не понял…
- Дурак! - сказал Гребешков и огорченно вздохнул. Не везет ему: нет подле него ни одного стоящего человека, с кем можно было бы поговорить, поделиться тревогой, иной раз хлестко и чаще беспричинно нападающей на него. Знать бы, почему к его берегу прибиваются лишь дуроломы! Он ли не пытался приблизить к себе понимающих в мирской жизни, не однажды уговаривал мыслящих широко и свободно, те вроде бы соглашались, но подходило время, выделенное для принятия решения, и у них отыскивались отговорки. И не сказать, чтобы эти люди имели что-то против него, иные о нем и не слыхивали, но что-то сдерживало их. Что же? Неужто метка на нем, и не отмоешь ее ничем? Да пошто бы метка, кто на нее хоть раз указал? И все же… все же… Досадно!
Да, ну а что же нынче-то померещилось? А кто сказал, что померещилось? Вот опять улавливается уши режущий стон и скрип зубовный, так и обозначилось в мыслях: скрип зубовный, как если бы только что закрыл святую Книгу, где про это, великими грехами меченное, писано. Но ведь он уже давно не брал в руки Библию, все недосуг, к тому же в последнее время не лежало к ней сердце, казалось, что там и о нем тоже, и хотелось поспорить, да разве поспоришь: высоко до Бога, даже сильному и властному не дотянуться.
Помедлив, Гребешков спустился по ступенькам крыльца и пошел в ту сторону, откуда доносился сминающий на сердце, бьющий по нему молоточками стон. Гребешков испытывал странную робость, а ведь никогда и ничего не боялся, даже смерти, относясь к ней как к чему-то если и имеющему к нему какое-то отношение, то явно опосредствованное. Да, так и было, почему-то заробел противно собственному естеству, но это бы еще ладно, спустя время отыскал бы сему причину и успокоился; другое худо: выяснилось, что доносящийся стон не был плодом воображения, а принадлежал человеку, и, что удивило, Секачу, сильному и дерзкому, у кого, как думал, не было сердца, а что-то заместо него затверделое и жесткое. Сидел Секач на сырой земле, вытянув руки, смотрел на них, обезображенных, сплошь покрытых желтой гнойной коркой, и выстанывал бессловесное, студенящее.
Секач не заметил, как подошел хозяин, увидел его позже и не ощутил привычной утесненности в груди, испарилась, все так же смотрел на свои руки и жалел себя утробной волчьей жалостью. И, когда хозяин, не умея подавить смущения, ясно отметившегося в глазах, тихо, пришептывая слова, как если бы опасаясь обронить тайный смысл их, сказал:
- Ты чего не даешь спать людям? Что тебя так издергало? Сам же говорил, что руки тебе ни к чему, и локтями кого угодно задавишь, - Секач и ухом не повел, в крупном красном лице напряжение не иссякло, он точно бы не хотел, чтобы оно растворилось в пространстве. И впрямь не хотел, смирившись с болью. Но была еще злость, и она подталкивала к суровому недоумению: почему такое случилось с ним, не с кем-то другим? Старуха из Синего Камня, когда ходил туда по просьбе бесенят (они в ту пору в загул ударились) и подменял их на стороже, сказывала, что он, может, и не хуже других, в грехах погрязших, все же выбор Большого Беса пал на него по той простой причине, что родился он без души. «Ну, нету ее, и все тут! - с восторгом говорила старуха. - Не уподобился, значит. Но ты не горюй, без души ни тебе маеты, ни тоски.» Врала старуха, будто де не накатывает на него тоска. Накатывает, иной раз так возьмет в оборот – не дыхнуть. Он, Секач, может статься, не знает про обыкновенную человеческую печаль ( Какая она, кто скажет?..), а только думает, что мало в чем отличается от его, собственной. И все потому, что не всегда удается ему сделать по-своему, в последние леты в особенности. Он даже бродячего монаха уже не способен наказать за блудоязычие. Вон и в тот раз… Стоял тогда Антоний посреди порушенного двора, разбрасывал хлебные корки, птички разные налетели, свиристят – за версту слышно. Секач подошел к страннику:
- Ты почему рушишь порядок?
Антоний лишь плечами пожал. Что оставалось делать? Замахнулся, ударил, с трудом сжав кулак, так что гной из-под пальцев брызнул. Только кулак наткнулся на пустоту. Иль не обидно? А каково было слышать, когда монах сказал как бы даже с сочувствием:
- О, грехи наши тяжкие! Но, даст Бог, все наладится, и раны на руках заживут и, может, пропадет охота чинить обиды ближнему своему, и потянешься к Господу. Быть ли по сему, человече?
Верно что, блаженный, и слова шальные, и деянья невесть к чему влекущи. Да, деянья… Они как бы мимолетны, ни в чем конкретно не выражены, но Секач понимал смутным своим рассудком, что те слова подталкивают человеческие души к небесному свету, сам он ненавидел этот свет, коль ясен день на дворе, чувствовал себя не в своей тарелке, раздражался по пустякам, тогда даже привечаемые им люди опасались подойти к нему; другое дело – сумерки; иной раз казалось, что ночью он лучше видит; про это, в конце концов, догадался и хозяин и стал поручать ему работу, которую лучше делать в сумерки.
Нередко посреди ночи прибегали к Секачу бесенята, зазывали на Синий Камень, и он шел за ними, а потом подолгу сиживал на морском берегу, глядя, как резвятся бесовы детки, повизгивая и морща лисьи мордочки. Иной раз, увлекшись, те отбегали далеко от Камня, и тогда он улавливал хрипатый голос старухи, замурованной в Камне. Она слезно просила позволить ей посмотреть на белый свет, хотя бы и лунный, но Секач только посмеивался.
Бесенята понимали про неуемность своего озорства. Потому и зазывали его к Синему Камню, чтобы он заместо них посторожил старуху. И он не отказывал, даже если был занят. Он предавался своему увлечению бесовскими играми с тем большей страстью, что среди них не чувствовал себя чужаком, испытывал некое подобие радости, когда кто-либо из бесенят запрыгивал ему не спину и щекотал под мышками, он лишь подергивал плечами, если же делалось особенно щекотно, начинал хохотать басисто и хрипло, со стоном. А еще нравилось, что старуха упрашивала его, когда бесенята отбегали от Камня; нравилось ощущать свою власть не только над живущими в миру, но уже и покинувшими земную обитель. В такие минуты Секачу казалось, что он сам себе и Царь, и Бог, никто не стоит над ним, и он вправе поступать так, как заблагорассудится,ни у кого не спрашивая разрешения. Случалось, он заводил со старухой разговор, приправленный странной, не свойственной ему насмешливостью, как если бы менялся в существе своем и обращался в нечто другое.
- А что? - спрашивал он. - Небось тягостно сиднем сидеть в камне-то, свету белого не видя?
- Ой, и не говори! - вздыхала старуха. - Тягостно, миленький, болезно даже, все косточки во мне как помятые.
- То и ладно, что еще играешь костями, постукиваешь ими. А когда бы закопали в землю, то и превратилась бы в прах.
- Ой ли!.. – не соглашалась старуха. – Уж лучше в землю. Тогда бы душенька моя ослобонилась и примкнула к чему ни то. Нет, в камне хуже.
- Ну и дура! – возмущался Секач. – В камне ей не глянется. Так, может, ты хочешь, чтобы тебя сатана закинул за облака и пустил гулять по свету?
Старуха не сразу догадывалась, что он насмехается над нею, а догадавшись, обиженно замолкала, и тогда явственно доносился до слуха Секача мелкий и дробный стук, как если бы жеребенок скакал по неоттаявшей от долгого зимнего наваждения степи. И странный сей человек, соединивший в себе Секача и нечто несвойственное ему и в чем-то даже чуждое, внемля отчаянному стуку слабых и дряблых ребер о Камень, скалился, разевая черный рот, и был вполне доволен собою.
Секач смотрел на хозяина и силился понять, чего хотят от него, и не сразу сказал:
- Пошто бы мне кому-то мешать спать? Больно надо!
- Почему же тогда стонешь по-волчьи?
- Кто? Я?..
Он не поверил хозяину, помедлив, обронил хмуро:
- Блажной тут шарился, дурные слова разбрасывал. Худые.
Он хотел бы добавить, что скребет от них на сердце, но, привыкнув никому не доверять, даже хозяину, промолчал.
- Давно?.. – насторожился Гребешков. В глазах у него заметалось что-то острое, колющее. Секач усмехнулся не без злорадства: «Вот и тебя прижало. Я ж говорил: паскудный побродяжка – блажной-то, топтать его – не растоптать, а ты не верил.»
Гребешков так и понял Секача и мысленно обругал себя, говоря: «Чего с ним возишься? Гони прочь! Толку-то от него нынче. Воняет только.» Но знал, не прогонит, ему даже нравилось, что тот рядом… Непонятно и самому, что творилось в душе, а творилось там неугадливое, и этой неугадливостью пугающее, а вместе услаждающее, словно бы он хотел сказать: «Вот как я еще могу. Никто другой не стал бы держать при своей особе человека, невесть какой болезнью страдающего, а я…»
- И куда он пошел? – спросил Гребешков.
- А я почем знаю? Должно быть, в кузню.
- Ну, в кузню, так в кузню.
Секач какое-то время пребывал возле хозяина, потом ушел. А Гребешков, находясь в задумчивости, еще не скоро стронулся с места. Вдруг перед мысленным взором встали картины из прошлой жизни, когда он был еще слабым и мало где узнаваемым, но с уже созревшей в нем строптивостью, сладить с нею было непросто, тут требовалась особенная старательность, чтоб никто ее не заметил, а не то беда, в одночасье поломают. Но он управлялся с собой, становясь при надобности тише воды, ниже травы. Впрочем, и тогда бывал бит не однажды. Но да кто не прошел через битье, мало что смыслит в братве. А он смыслил и дожидался своего часа, хитро плетя паутину. И срабатывало! Вдруг выяснялось, что в воровской казне недостача. А кто повинен? Ясно, кто… Гребешков словно тушки разделывал на рынке: одного пустит под нож, другого… И все тихо, как бы даже со смирением, не без уважения к лишаемому жизни. Вот так он и вскарабкивался на горушку, не поспешая, а вместе и не упуская момента ускорить продвижение. И однажды, для многих неожиданно, выяснилось, что пришло его время быть наверху.
Гребешков, медленно черпая из памяти, подымался на землисто серое угорье, где стояла кузница, еще не зная, что ему там понадобилось, очнулся, когда уперся взглядом в приоткрытую дверь с треснувшей подшивой: плашки едва держались на слабой увязке, узкие, выбивающиеся из ряда. Он протянул руку, чтобы распахнуть дверь, и тут же отдернул ее. Но нерешительность не была чертой его характера, и он-таки перешагнул через порог кузницы и увидел Антония, тот сидел в ближнем углу на голой циновке, тощий и бледный, с темносиними неподвижными пятаками глаз, в них не прочитывалось и слабой мысли. Гребешков приободрился, догадавшись, что странник не в себе. А иначе почему бы у него так сильно дрожали руки и в узком лице проявилась странная искривленность, отчего нарушилось ощущение покоя, которое всегда исходило от Антония, и было неприятно Гребешкову. Странник шептал что-то тихо, никем не улавливаемо, но чуть погодя шепот усилился, и можно было разобрать кое-какие слова, впрочем, ничем не связанные друг с другом, прерывистые и жаркие, как если бы странник шел над пропастью, откуда подымался зловещий огонь, которому ничего не стоило опахнуть и его самого.
- Э, да ты… - весело, утратив недавний душевный непокой, сказал Гребешков. - Верно про тебя говорят, что ты иной раз делаешься как чокнутый и тебя давно пора засадить в сумасшедший дом.
Он стоял и ждал, когда Антоний очнется и в глазах у него появится утраченная осмысленность, но время шло, а ничего не менялось, и Гребешков начал терять терпение, вскользь думая, что зря он уделяет Антонию так много внимания: «Да кто он, собственно, такой, чтобы я?.. О, дурья башка!» Все же в нетерпении Гребешкова ухватывалась какая-то искуственность, как если бы даже пожелай он и поступи согласно своему желанию, ничего в нем не изменится и время спустя он опять вернется мыслью к Антонию. Что-то связывало его с ним, что-то непонятное, сильное и ничему в нем не подвластное. Что же?..
- Ну, ты! - уже без тени прежней веселости сказал Гребешков, досадуя на себя, что так легко переходит от одного состояния духа в другое. - Долго мне ждать?
Антоний не услышал, уйдя в то ясное и манящее, что жило в нем, хотя и принадлежало другому миру, куда он стремился всем сердцем, но куда путь ему пока был заказан. Однако ж верно и то, что душе его, когда выйдет срок, непременно откроется и этот путь. Он видел мирно беседующих людей, сидящих вокруг высокого, ослепительно белого костра, дым от которого утягивался к звездам, их можно наблюдать и с земли, только там они светлей и ярче, умиротворенней, в них нет ничего, что подталкивало бы к какому-то решительному действию, хотя бы и направленному во благо сущему, только к тихой сердечной усладе беседующих о возвышенном и мудром. О, как Антонию хотелось очутиться среди них! Но и то благо, что его слуха касалась мирная неземная беседа, иной раз и он говорил что-то сладостно щемящее, хотя и другими словами, к ним он не обращался в обычной своей жизни, они там были никем не востребованы и, незримые, покоились в тайниках души, но тут без них не обойтись, и он извлекал их из своей памяти. Ему нравились не только произносимые слова, но и самая возможность отыскивать их в себе: вдруг да и возжигалось в душе, и не то, чтобы там делалось горячо и душно, но щедяще грустно, как если бы, оборотившись к небу, он увидел белую птицу, про которую говорят, что это Птица счастья, и она живет на самом берегу земли, где и солнце другое, и небо глубиннее.
- Ну, ты, блаженный!..
Выплескивались эти слова из черной глыби земли и принадлежали кому-то не властному быть среди мирно беседующих. В них ощущалась темная сила, хотя и не способная поломать плавное течение небесной беседы, зато могущая отодвинуть Антония от небесных людей, оборвать сердечную соединенность с ними. И, когда так произошло, и он увидел хозяина здешних мест, огорчился и выставил пред лицо свое худые руки, как бы отгоняя наваждение. И не скоро еще сделался способен говорить с тем, кто порушил его мирное уединение.
И сказал тогда:
- « И ангелы станут пропалывать сад, и людей будет меньше, чем золота Офира.»
На Гребешкова почему-то нахлынул страх, смявший все иные чувства, и он, не понимая, что творится с ним, но теперь еще и не желая понять, воскликнул:
- Ты кто, сумасшедший или святой?!
- И погибнут первыми сильнейшие мира сего, ибо велики грехи их. И вознесется над пребывающими в смятении Бич Божий. И тогда великое обернется малым, а ныне воздмающее сердца ничтожным.
Гребешков ощутил в руках мелкую дрожь, глядя на чуждого его духу человека ненавидящими глазами, однако ж и сам не зная, почему, вместе и заискивающими в нем, точно бы что-то зависело и от него, и, едва уловив утерянную было осмысленность в строгих чертах лица Антония, спросил с тревогой:
- Отчего ты ходишь по земле? Чего ты ищешь на ней, грешной?
- … « Народ же заставлял их молчать; но еще громче стали кричать: Помилуй нас, Господи, сын Давидов!
Иисус, остановившись, подозвал их к себе и сказал: чего вы хотите от меня?
Они говорят ему: Господи! Чтобы открылись глаза наши.
Иисус же, умилосердившись, прикоснулся к глазам их; и тотчас прозрели глаза их, и они пошли за Ним.»
Гребешков опустился на холодный пол возле Антония и заговорил голосом тихим и слабым:
- Что-то все переворачивается во мне, смущает что-то, хотя… и достиг я того, к чему стремился: захочу, и уеду на край света, ищи там меня. А захочу, еще чего сотворю, и скажет тогда сосед мой: лют человек, никто не стоит над ним. Он свободен. Да, я свободен. Но почему это не радует меня, а нередко и раздражает? Почему, скажи?!

16.


Он открыл глаза и посмотрел на небо, чистое, без единого облачка, и слегка удивился: происходящее в душе у него, казалось бы, предопределялось сумятливой толкотней, которая увиделась в созерцании, когда оно снизошло на него. В созерцании небо было черное и угрюмое. И как же трудно оказалось пробиться чрез него, низко и властно зависшего над землей. Хорошо еще, что ближнему небу противостояло дальнее, высокое, освященное духом Будды. А иначе зло проникло бы и туда. И что же тогда?.. Но об этом не хотелось думать, да мысли и сами уносили Агвана- Доржи в другую сторону, и, когда ему удалось-таки пробиться к дальнему небу, он ощутил на сердце уже привычную для него тихую сладость, она оторвала дух его от мирского тела его и вознесла к неближнему порогу; там обитали святые архаты, они охотно приняли его в свой круг и говорили с ним, но говорили не о земной жизни, а о всесветном противостоянии добра и зла. Были их слова свободны и легки и ни к чему не склоняли, только ко благу, да и то потому, что он сам стремился к этому; осознав себя частью небесного мира,он еще не был способен отряхнуть с ног земной прах, отчего терялся и робел. Но святые архаты как бы не замечали его душевного неустроения и подталкивали к очищению мысли, к избавлению от пут, тягостных для живущих на земле и утративших понимание небесного мира. Но ведь не всегда было так. И там, на земле, иной раз люди подвигали себя к истине так близко, что она, горячая от солнечного сияния, уже не обжигала, а как бы сама, разохотясь, шла им в руки, только и оставалось взять ее.Но в самый последний момент что-то ломалось в людях, отчего они утрачивали прежнюю решимость познать истину, пугались ее и старались поскорее забыть те минуты, что были наполнены мыслью о скорой встрече с нею.
- И был один полюс, - говорили архаты. – Но однажды, наполнясь чуждой ему земной энергией, он раскололся надвое. Эти половины равноценны, только одна наполнена добром, другая – злом. С тех пор они враждуют меж собой. Благословенна будь породившая всевеликого Будду! Когда бы добро и зло не пребывали в постоянном противоборстве и не подводили владельцев высшей кармы к познанию неведомых миров, и небесные дали поглотились бы тьмой незнания.
- Я так и думал, - негромко сказал Агван-Доржи, обращаясь к святым архатам. Он ясно ощущал их присутствие. Но скоро все поменялось, архаты исчезли, и он опять увидел низкое черное небо и услышал насмешливые голоса, и не сразу понял, кому принадлежат они, но минуту-другую спустя однажды случившееся с ним ясно всплыло в памяти.
- А что? – спрашивал, смеясь, русский нойон Гребешков. – Все странствуешь? Встречал одного такого. Тоже бродит по земле. Не пойму, чего ищет. И чего ищешь ты?
- А он и сам не знает, - отвечал нойон Бадма. – Я так думаю, что не знает: мозги повернуты в другую сторону.
Агван-Доржи тогда случайно вышел на них, усталый, он брел по степи и тут в изморозью холодящем сумерке увидел огненно красный костер, а возле него суетливые тени. «Должно быть, тени людей?» – промелькнуло у него в голове, и он поспешил к степному костру, намереваясь отогреть замерзшие кончики пальцев. Странно, он привык к морозам, а вот в руках нет-нет да и покалывало, пощипывало.
- А может?.. Как это?.. Карма у него плохая? – говорил Гребешков.- Небось кем только не был в прежних своих жизнях, и разбойником навроде Тишки Воронова тоже, а?
Агван-Доржи не хотел бы страгивать в душе своей, когда все окрест кажется знакомым, да не так, чтобы при виде ослабленного хлесткими ветрами деревца с черными вывернутыми корнями защемило на сердце, но почему-то сказалось с обидой в голосе:
- Я ступил на тропу странствий не от плохой кармы. И всеблагой Будда странствовал. И путь его был светел. И пришел он к людям и сказал: следуйте за мной, и тогда высохнет чаща страданий, и уж никому не пить из нее.
Бродячий монах говорил еще что-то про Берег времени, к которому тянется человеческое сердце, как если бы, лишь достигнув его, можно обрести душевный покой. Но те, двое, не слушали, разгоряченные вином, и, смеясь, хотели бы насильственно влить в него отравой пахнущий напиток, и не смогли, большой рыжий пес прыгнул одному из них на грудь и повалил, и тот, испугавшись, закричал что-то, а второй… второй отступил, шепча истово:
- Тьфу, нехристи окаянные, свяжись с ними, так чего доброго, сгинешь не за понюшку табаку!
Агван-Доржи ушел от них, и ночное небо было сиятельно от звездного света, и птахи, как бы соучавствуя в его странствии, еще долго кружили над головой.
Монах сидел, притомленный горьким воспоминанием, в изножье Баргузинского гольца, прислонившись спиной к холодному камню. Небо над головой было все так же глубинно и прозрачно, он смотрел на звезды и хотел бы уловить в них могущее подвинуть к прежнему созерцанию, но те, точно бы запамятовав про него, мало-помалу угасали. И вот пришло время, когда небо потемнело, стало ничем не обозначаемо в сознании монаха, и это внесло в душу смущение, и он не сказал бы: отчего?.. Он долго не мог отделаться от смутившего, как если бы за ним скрывалось нечто, сулящее недоброту, и не ему одному, всему сущему. Агван-Доржи прилагал немалые усилия, чтобы расшифровать сей знак, но тщетно, прежде жившее в нем, отчего он умел определиться в мирах и угадать предстоящее, ослабло и ни к чему не подвигало. В нем тусклым ручейком талой воды, бьющейся о камень, простукивала нерешительность, и ему совсем не хотелось открещиваться от нее, она как бы примеряла его с ближним окружением, в частности, с легким, холодящим дыханием Баргузинского гольца; он ощущал это дыхание, прислушивался к нему и улавливал встревожившее сухую каменную огрубелость его, благодаря своей небесной природе ставшего свидетелем множества событий, многие из которых обрушивали истую суть земли, вековечное ее недвижение и делали вялой и дряблой сотворяемую на ней жизнь. Агван-Доржи, уже примиривший исходящие от его человеческой сути желания, все же, лишь только отступило укоренелое в нем, возжаждал постижения истекающего от гольца, зазывного, и, в конце концов, это ему удалось, он как бы даже неожиданно и ничем со стороны не подготовлено ощутил гнетущую усталость гольца и удивился: что же, и в камне прозревается свойственная живому существу слабость? Но удивление испарилось, лишь только осознал свою повязанность с гольцом, о котором прежде, кажется, понятия не имел, принимая все спокойно и почти безучастно. Впрочем, так было не всегда, иной раз и ближнее хватало за душу и выводило из состояния покоя. В нем, в этом покое, постоянно присутствовала напряженность, она то усиливалась, то ослабевала. Грустно! Наверное, чтобы не быть все время одному, монах и приголубил худющего рыжего пса, накормил его, и тот пошел за ним... Впрочем, сам-то пес, пожалуй, принимал перемену в своей жизни по-другому. Агван-Доржи почти не сомневался в этом, полагая, что пес в прежней своей жизни наверняка был человеком, но с неважной кармой, а она зависит не только от носителя ее в настоящем, а и круто и чаще неведомо для живущего повязана с прошлым: от него не спрячешься и за добрыми делами, их попросту не хватит, чтобы очиститься и не быть придавлену суровым гнетом минувшего. Монах теперь не помнит, когда пес сделался ему необходим, но что верно, то верно: от него исходило что-то теплое и доброе, пес умел снять напряжение и отвести беду, а еще он умел слушать. О, это был удивительный слушатель, как бы даже понимающий в человеке, и, коль скоро что-то не нравилось, он поводил длинной, жгуче рыжей мордой, как бы принюхиваясь, и рыл лапой землю, хотя бы и облитую морозом, да так норовисто и упрямо, что человек, в конце концов, обращал на него внимание и начинал теперь уже сам прислушиваться к своим словам и неожиданно отыскивал в них нескладность, а то и подгоняемую злыми апсарами излишнюю суетливость, а от нее ведь один шаг до утрачивания сотворенного им же самим стойкого, ни к чему не влекущего покоя, и замолкал. И тогда пес обронял прежнюю встопорщенность и делался свычно с его сутью ласковым зверем.
Агван-Доржи поднялся с прохладной земли, посмотрел в сторону моря и увидел в нем чуждое зимней заледенелости, нет, не то чтобы проталины, сияющие и черные, переливающиеся разноцветьем, это ему не в диковинку, другое что-то, исходящее из самого нутра моря, как бы даже ослабленность в духе, и поморщился, не понравились собственные ощущения, он даже подумал, что они не отражают истинной сущности моря. Но минуту-другую спустя у монаха не осталось сомнения в своей правоте. Это случилось, когда он разглядел чуть ли не у самого берега серебристо-черного тюленя. Тюлень покачивался на легкой волне промоины и не пытался взобраться на лед или еще как-то проявить свою соединенность с живым миром. В нем все было огрузло, ослабленно, бездыханно. «Он что, поменял форму?» – с тоской подумал Агван-Доржи. И эта тоска, в сущности совсем не свойственная ему, так полоснула по сердцу, что захотелось выть и метаться, подобно загнанному зверю. С большим трудом он удержал в себе вспыхнувшее чувство и подошел к самому окраю мутно-желтой воды и потянулся взглядом к полощущемуся, и явно не по своей воле, но согласно с движением морского течения, в круглой, как совиный глаз, полынье плоскоспинному тюленю, намереваясь понять, что произошло и отчего зверь не подает и слабых признаков жизни, когда услышал чей-то мягкий голос:
- Заметил на спине у тюленя красные пятна? Это следы от остроги. Пропал бедолага!
Агван-Доржи неспеша обернулся и увидел невысокого роста смуглолицего человека с круглыми проворными глазами и тут же вспомнил, что уже встречал его в каком-то поселье. Тот тогда подошел к нему и сказал с вялой усмешкой:
- Слыхал, слыхал о тебе. Вот ты какой, значит?.. – И, помедлив, добавил: - А ведь мы с тобой братья…братья по духу. Хотя, конечно… Кто я? Так, трын-трава. А может, нет?
Он исчез так же неожиданно, как появился, но запомнился бродячему монаху. Было в его ауре что-то светлое и чистое, незамутненное неласковой к нему сансарой. Агван-Доржи мало что примечал в облике человека, но умел определить его ауру, она и помнилась, а не то, во что одет человек и как одет; люди для него были на одно лицо, а меж тем каждый имел свою ауру; по прошествии многих лет, еще раз встретив кого-либо, он менялся в лице, в нем появлялись радость или огорчение, а нередко и то, и другое вместе. Агван-Доржи внутренним взором усмотрел в Воронове памятное, нагнавшее на него смущение: в ауре Тишки наблюдалось нынче удивительное смешение; чего только там не было: и страх перед жизнью, и нежелание, отчетливо выраженное, подчиняться кому бы то ни было, хотя бы и володетелю небесных миров, а вместе покорность, как если бы, однажды ступив на свою тропу, он уже ничего не хотел поменять в жизни, полагая ее доставшейся ему едва ли не по ошибке.
- У меня тут недалеко, под скалой, зимовейка, - сказал Воронов и протянул Агвану-Доржи руку, помог подняться с земли. В глазах у Тишки блистала насмешливость, озорно и как бы даже вызывающе ходил острый кадычок.- Пойдем ко мне, странничек, отдохнешь малость. Небось устал? И чего тебя носит?
Монах подумал, что Воронов, как и те, памятью его обозначившиеся, начнет измываться над ним, и он насторожился, но Тишка уже говорил о другом, он говорил о Байкале, который не сегодня-завтра поломает лед, и тогда подуют ветры, один хлеще другого, а пуще всех расстарается Баргузин и почнет мять ледовую замесь. Но вдруг он замолчал, прислушиваясь к чему-то в себе, потом тихо, с приметной робостью в мягком украдчивом голосе сказал:
- Ты знаешь старика Бальжи? Знаешь, конечно, коль скоро захаживаешь в баргузинскую долину. И я иной раз забредаю к нему, бывает, и задержусь на пару дней. Спокойно у него, никто не потревожит, а если кто и придет, то неплохой человек, плохого не тянет к старику. Ну, так вот, сказывал он, будто де выдался в давнее-давнее время худой год в здешних краях, бескормица косила табуны, и зверь из ближней тайги ушел. На сотни верст земля обезводилась, почернела. У людей не осталось сил даже выходить из юрт. Там и лежали у остывших очагов мертвые рядом с живыми. И сказал тогда старшой в роду прозваньем Чивыркуй: «О, бурханы, примите мою жизнь и сделайте с нею, что захотите, только умоляю, Всесильные, не дайте моему роду пропасть в немоте ночи!» И сказали бурханы: «Все в твоей власти, Чивыркуй, твоя жизнь – это жизнь людей, ты волен поступать с нею, как пожелаешь, хотя бы и оборотить ее в благодатную воду.» И сказал тогда Чивыркуй: «Так тому и быть.» Вдруг загрохотали громы, засверкали молнии, и одна из них сожгла Чивыркуя. Но на том месте, где стоял темноволосый Чивыркуй, пробилась из земли зеленая струя воды, она хлестала день и ночь, а потом еще день и ночь, пока не разлилась широко и вольно. Перед водой отступили люди, но не в страхе, с надеждой, что баргузинская долина снова зазеленеет. Так и случилось.А со временем озеро, названное именем Чивыркуя, соединилось с Байкалом и стало прозываться Чивыркуйским заливом.
- Я был знаком с ним, - сказал Агван-Доржи.
- С кем…с ним?
- С Чивыркуем.
- О чем ты?! – со страхом воскликнул Тишка. – Ведь он помер когда себе!
- Да нет, не в этой, в другой жизни, - сказал Агван-Доржи. – И у тебя были другие жизни, только ты еще не отыскал их в своем сознании, дремлют они там невостребованные, но придет срок и ты узаешь про них и возрадуешься. Живущее в сознании человека не умирает. Умирает тело, а то существо, тонкое и чистое, не замутненное сансарой, не определяется временем, проталкивается сквозь него, как мука чрез сито.
Они пришли в зимовейку, низкую, едва приметную на сером скате скалы. Тишка забежал вперед, открыл дверку, пропустил монаха, а пес сам проскользнул в теплое жилище; посреди стояла печурка, сложенная из легкого пористого кирпича, в переднем углу висела иконка с ликом Христа Спасителя, а прямо под нею стоял сбитый из тонких жердинок столик, накрытый желтой скатертью. Впрочем,теперь уже исчерна желтой. Горела свеча. К дальней от порога стене приткнулась лежанка с небрежно наброшенной на нее медвежьей шкурой. Пес, увидев ее, зарычал глухо, утробисто, шерсть на загривке встала дыбом, он попятился и едва не сбил с ног перешагнувшего через порог Воронова. Тот вскрикнул и чуть было не пнул пса, но удержало упрятанное в темных зеленоватых собачьих глазах, он лишь слегка ссутулился и подсел к печурке.
В зимовейке было оконце, сквозь бычий пузырь тонкой дрожащей струйкой пробивался дневной луч, упадая на пол и на противоположную бревенчатую, с повылазившими моховыми завязями, стену. Рыжий пес отыскал свободное место, куда стекала струйка света, и, время спустя пригревшись, разлегся на полу, вытянув лапы и со вниманием оглядывая ближние предметы, а пуще того, норовя уловить запахи, тянущиеся от съестного. Нет, ему не хотелось есть, но он помнил о своем хозяине, часто беспомощном и слабом, он так считал, и тянуло помочь ему, при надобности и подкормить, а коль выпадет, то и пожалеть. А иначе зачем бы ему приворовывать? Водился за ним такой грешок, впрочем, невеликий, для того лишь, чтобы кожаный хозяйский тулунок не был пуст. Пес наловчился развязывать тулунок и припрятывать съестное, так что хозяин при случае мог заглянуть туда и сказать с радостью:
- Во как?.. Значит, добрые люди не пожалели, помогли.
Пес задремал и в дреме увидел себя человеком, и растерянность пала на него, и не было на сердце радости. А люди меж тем сели пить чай и продолжили начатый разговор, отхлебывая из круглых медных, с бурятским орнаментом, чашек. Чашки в свое время Тишка прихватил у нойона Бадмы, влезши в его юрту и изрядно почистив в ней. Многое тогда, как, впрочем, и в прошлые разы, он раздал бедным людям, те, может, и хотели бы отказаться от нечаянного подношения, да опасались, зная про горячий нрав дарителя. Вспыхнув, Тишка мог и побить. Но, еще хуже, если бы он заподозрил, что не берут у него, потому что сами имеют. «Ладно, - говорил он в таком случае. -–Проверим! Нам-то что?..» И учинял проверку, после нее обиженный еще долго вздыхал , но жаловаться не спешил даже ближней родне. Тишка пользовался авторитетом не только среди русских, а и среди бурят: его уважали и вместе боялись, и всегда радовались, когда ему выпадала удача, говорили меж собой с ничем не объяснимой гордостью:
- Воронок-то, слышь-ка, подчистую вымел из вагонов и тут же разбросал по посельям. Ловок. Сам Леший – брат ему!
- Братва открыла на меня охоту, - негромко говорил Воронов, смешивая русские слова с бурятскими. – Их нойончик шибко рассвирепел, когда я из-под носа у него увел катер и загнал тож братве, только другой. Гребешок почел это за смертную обиду. И ладно. Когда ему плохо спится, у меня на сердце радость.
- Что есть радость?.. Чувство,обратное печали, - так же негромко, но еще и с грустью говорил Агван-Доржи. - И то, и другое рождается сансарой. И деянья твои не в укрепление кармы, в ослабление ее.
- Почему же?.. - Не оттого, что понял что-то в словах монаха, больше от возжегшегося в нем нетерпения спрашивал Тишка.
- Да потому, что радость и печаль идут от желаний, а не от потребности служить истине. Знаешь ли ты, что есть люди, которые не умирают?
- Слыхал про вечного Жида. Ну и что?
- Да нет, тут другое… Они не умирают, потому что не умеют одолеть желаний и бродят на земле как тени, никому не нужные, гоняются за призраками, такими же бесплотными, как они сами. И озлобляются, и оскверняют сущее, не сознавая, что все на земле сотворяемое человек носит в себе, правда, не всегда зная об этом. Но то и благо; когда приходит срок поменять форму, он легко освобождается от этой тяжести.
Воронов недоумевал, но и не хотел показаться мало смыслящим в тех пределах, куда влекла мысль монаха, и усилием воли напрягал сокрытое в душе, пока не распахнулось перед ним прежде незнаемое.

17.


Посреди ночи загрохотало, заухало; небо минуту-другую назад назад чистое и ясное омрачилось, настороженность ощутилась в нем, как если бы оно, предполагая что-то, осознало, что этого не произойдет, и не возрадовалось, и опаска появилась, что в какой-то момент гибельное для земли коснется и его, неохватного, и в нем отметится неизбежность конца. Но ведь сказано в Святом Писании: не будет конца света, пока не будет взят Удерживающий. А Он Господь. И, пока живет в людях хотя бы слабая вера в Него, ничто не стронется на погрязшей во грехах земле, разве что пуще прежнего ослабеет и уж сделается подвластна не только тусклому человеческому разумению, а и самой ничтожной твари, проживающей на ее поверхности, и злым духам, кому до сей поры она успешно противостояла, пропитавшись добрыми людскими помыслами. Но в том-то и беда, что помыслы, прежде переполнявшие сердца человеков, начали оскудевать, захлестываться ветрами скудоумия. О, Господи, образумь грешных, подтолкни на путь истинный, с коего сошли, многие и не ведая того, ибо чаще всего что есть моление сих, редких, как не ублажение собственной плоти, и, даже заходя в церквы, они более думают не о Вседержителе, но о собственной плоти, об ее ублажении, как если бы и легкое соприкосновение с божественной тайной способно вознести их и поставить в един ряд с великомучениками.
О, Антоний не однажды встречался с такими людьми, прозревая в них жестокостью облитое, неправдой вскормленное, от Лукавого, и, случалось, бесстрашно говорил об этом, но его не слушали, смеялись, обзывая тронувшимся с ума, и прогоняли, как если бы им было неместно находиться рядом с ним, улавливать исходящее от него, тихое и благостное; в них же самих не было благости, только упорство, даже если и приводило к еще пущему ослаблению душевной стойкости и смиряемости с сущим, которое есть мир земной и небесный, в изначале служивший лишь благу тишайшего и блаженнейшего.
Да, посреди ночи загрохотало, заухало, и Антоний, дремавший в ближайшем от Чивыркуйского залива прилесье, прислонясь к хилому черемуховому деревцу, уже распустившему ярко белые цветы и упадающему на слабо прогретую от зимнего наваждения землю дурманящим запахом, открыл глаза и посмотрел на зависший над ним искряно синий Баргузинский хребет, как бы отыскивая в нем всколебавшее предутреннюю тишину, а не найдя, с легким удивлением и совсем по-мужичьи, точно бы и в нем было что-то от здешнего люда, почесал в затылке. К его ногам проскользнула, блестя серебряной чешуей, ближняя от обережья, темно-серая льдина, сокрушив на своем пути пару черемуховых деревцев, подмяв прореженный молодой зеленью желтый травяной покров, и, шипя, остановилась, то ли ослабнув в намерении продвинуться дальше, то ли придержав сей порыв до лучших времен.
- Эк-ка! – сказал Антоний и поднялся на ноги, оглядел льдину, пытаясь понять и в ней, а потом спустился к морю и увидел синь его, расшивеленную шально дующими ветрами, даже и в эту пору горячими и сильными, принесшими нечто от палящего зноя забайкальских степей, и с едва приметной радостью воскликнул:
- А батюшке надоело под ледяным панцирем, вот и стаскивает его почем зря. Дивно сие, волнующе сердце путника!
Открылось небо, прежде пребывавшее в тучах, обвислое, хмурое, воссияла луна, свет от нее был чист и ярок, и виделось далеко окрест, виделось, как подгоняемые ветрами льдины сшибались, обламывались, а про меж них пробивалась сильная и упругая, дерзостно веселая вода; она придавливала льдины, смывая снежное одеяние, и мало-помалу истачивала их, гнала к дальнему, едва прозреваемому отсюда, черному берегу. А когда луна скатилась за ближний голец и на высоком небе проступили первые солнечные лучи, сначала косые и робкие, но с каждой минутой все более укрепляющиеся в духе, который, конечно же, живет и в них, пускай и не всегда приметно для чуждого глаза, ближние к обережью белые пространства едва ли не вовсе очистились ото льда; зелено и освежающе поигривали волны, накатываясь одна на другую, а потом и на само обережье, пронзительно белое от черемухового одноцветья, и вот уже та льдина, что была выброшена на землю, омываемая ими, начала быстро, как бы даже с облегчением таять, так что когда Антоний вспомнил про нее, от льдины уже ничего не осталось. Но он скоро забыл про нее, как забыл и про все на свете, а не только про себя, про себя он забывал чаще, чем это было нужно, только что ж тут поделаешь, вдруг стронется в душе, засумятится и так отодвинет от ближнего, что потом, когда очнется, ему долго не отыскивается места среди людей, тогда и они смотрят на него как на утратившего разум, а проще сказать, как на блаженного, да и он поглядывает на них с подозрением, силясь понять, отчего он среди них, а не где-то еще, ведь там, где-то еще, ему легче дышится. Антоний запамятовал про все совершенно и забрел в воду и, вскинув руки, закричал что-то торжествующее, в сущности и не ему даже принадлежащее, хотя и рожденное в его груди, а кому-то еще, может статься, не живому существу, но чему-то огромному и сиятельному, подобно солнцу, теперь поднявшемуся из-за снежного гольца и осветившему земной мир. Впрочем, что касается солнца, то Антоний и не воспринимал его как нечто не имеющее души, он прозревал ее в небесных лучах. И то сказать, чем бы земля стала без них? Тусклым черным сколком, невесть по какой надобности заброшленным в небесные пространства? Он так полагал, и на мысль эту настраивал свою душу, коль скоро та пребывала в обыкновенном для людского мироощущения здравии и не подчинялась еще чему-то, вдруг растолкавшему его чувства.
Антоний стоял, забредя по колено в студеную воду, и все кричал, кричал, но в какой-то момент очнулся, выйдя из сладкого забытья, и посмотрел окрест и грустно улыбнулся, как если бы ощутил бесполезность недавнего восторга. Однако ж это было не так, и он понимал, что не так, и, когда восторг снова накатил, хотя и уже не такой сильный, как прежде, все ж приятный, разом отодвинув грусть, которая оказалась чуждой его теперешнему душевному состоянию, он зачерпнул ладонями воду и плеснул себе в лицо и рассмеялся. А потом вышел на берег и еще долго сидел, прислушиваясь ко все дальше и дальше отодвигающемуся гуду освобожденных от зимнего наваждения тяжеловатых, со льдисто белым оперением, волн. Чивыркуйский залив менял кожу: заместо серой с белыми рубцами торосов проступала иссиня-бледная и, в какой-то момент помнилось, слабая, открытая всем ветрам, и пожалеть ее не грех. Антоний вздохнул и почему-то вспомнил, как зашел однажды в одинокую заимочную юрту к старому Бальжи; тот поднялся встречь страннику, расстелил перед ним войлок, налил чашку молочно-желтого, с толстой пенкой, чая. Тогда-то и услышал Антоний от старика сказ про Чивыркуя и порадовался свершению доброго, во благо людей, деяния.
- Плохо только, исхудал род Чивыркуя, мой род, - сказал старик Бальжи.- А что дальше?
- А надо ли знать, что дальше? – тихо, как бы отвечая на что-то свое, потаенное, спросил Антоний. – Не лучше ли принимать все, отпущенное смертному, ровно, не страгивая в себе?
- Ты говоришь, как Агван-Доржи, - сказал старик и устало опустил голову.
До их слуха неожиданно донесся глухой стон, сходный с завыванием ветра. Бальжи вздрогнул, несвычно с ним живо поднялся с войлока, на котором сидел, скрестив ноги, сказал:
- Чего-то неладно в тайге, - и направился к выходу из юрты. Антоний, ни о чем не спрашивая, последовал за ним.
Земля была белая, под снегом, по весне затверделым и тяжелым, местами корка льда покрывала его сверху, упругая и сильная, не обламывалась под ногами поспещающих к лесному опушью, лишь слегка потрескивала. Оказавшись под темными ветвистыми деревьями, они прошли немного, когда увидели плавающих в глубоком снегу кабарожек, им никак не удавалось выбраться из снежного месива, и они окончательно выбились из сил и теперь едва ли не равнодушно наблюдали за тем, как люди разгребали снег.
- Беда! Тут же волки бродят, не гляди, что день…
Антоний и сам знал про это, вчера в предвечерье повстречался с ними, стояли волки на тропе, встопорща шерсть, поджидали его. А он и малости не помедлил, понимая про них, как про меньших своих братьев, и продолжал идти, и, когда он приблизился к волкам, те нехотя расступились, огрызаясь.
Старик и Антоний расчистили тропку для кабарожек, и те сиганули в таежную неоглядь.
Антоний сидел на берегу залива и смотрел на взбулгаченную, тускло-синюю воду и улыбался. Но в какой-то момент лицо его приняло как бы даже облитое сухостью, про которую, впрочем, не сразу скажешь, что это, а может, и вовсе не скажешь ничего, ибо она душевного свойства, мало понятного обыкновенному уму, чуть скорбное выражение. Он увидел парящую над водой тень человека, была тень пространственна и легка, странник подумал, что это и есть Чивыркуй; говорил Бальжи, что и сам не однажды наблюдал за этой тенью, коль скоро оказывался на байкальском обережьи.
- Есть люди, которые после смерти живут в отблесках солнца или в грохоте волн, или в шепоте листвы, - говорил старый бурят. – Потому-то всяк в роду помнит о них.
Чивыркуй приблизился к Антонию, как бы желая получше разглядеть его, но в своем теперешнем состоянии он был не способен прозревать и земную малость, а только мог почувствовать ее соседство. И он, мысленно пожелав человеку доброй дороги, превратился в кочковатую тучку и унесся в даль. А скоро и Антоний поднялся с земли и ступил на тропу.
И день и ночь, а потом снова день и ночь он шел по прибрежной тайге, то утеривая священное море из виду, то обретая, и в такие минуты он невольно прибавлял шаг, хотя уже не испытывал радости от обновления природы, а только тихое, в самом себе, удивление. «Дивны дела твои, Господи!..» – восклицал он, увидев на синей льдистой горке, плавающей по морю, нерпичье семейство, греющееся на солнце. А отойдя от того места, еще долго пребывал в изумлении, вспоминая, как резвился куматкан, норовя подальше отползти от матери, но нерпа в последний момент ударом хвоста подвигала его к себе.
И в этот раз, как и в те, прежние, а о них он едва помнил, в его странствии нельзы было отыскать определенного намерения, его просто не было, зато ясно обозначалось постоянное движение к чему-то в себе самом, что-то там, внутри него, ничем не очерченное в сознании, происходило при смене одной картины другою, ну, точь в точь как при смене декораций на современной театральной сцене, бегущих одна за одной, они вроде бы служат чему-то, а попробуй угадай, чему именно, и в какой момент обращение к ним необходимо, а в какой необязательно и даже чуждо сути изображаемого. Да, в Антонии что-то происходило, он как бы приобретал нечто, позволяющее превращаться в самую малость от природы ли отколовшуюся, от мысли ли, вдруг повлекшей куда-то, но тут же и погасшей, едва ли что привнеся в живую человеческую плоть. И он самозабвенно пользовался этой возможностью и нередко воображал себя птицей ли, низко парящей над лесной долиной, пушным ли зверьком, пребывающим в страхе перед грядущей неизбежностью, иль слабым кустарником, взросшим посреди могучих деревьев и уже в самом начале обреченным на медленное умирание. Он не понимал, откуда в нем такая самозабвенность, как если бы ощутил себя ответственным за все несчастья мира, да и не хотел понимать, все в нем, рожденное землей-матерью, влеклось в мир уже самим рождением обреченных на погибель. И он, влазя в чужую шкуру, хотел бы облегчить их земное существование, но немногое зависело от его желания, а уж тем более от воли, которую в себе не испытывал и даже не сознавал, есть ли она от сути живого существа рожденная иль от его небесного сколка.
В редкостно тихий для той поры года, когда Байкал сбрасывает ледяной покров, в почти безветреный день Антоний подошел к Синему Камню, про который он успел позабыть, увлекшись ясными и чистыми мыслями, и в недоумении остановился возле него, облитого легкой пасмурью, и тут услышал чей-то смех, и долго не мог понять, кто смеется и чему?.. Окрест никого не было. Но время спустя он разглядел коротконогих, с тонкими хитрыми мордочками, теснящихся друг подле друга бесенят, вспомнил и про старуху, загнанную в Синий Камень. Спросил, опустившись на колени:
- Ты здесь?
Старуха долго не отвечала, а потом сказала прерывистым голосом:
- А где мне еще быть? Слышь-ка, я-таки однова обманула бдительных бесенят, нагнала на них сон горькой песней про бабье одиночество и – вылетела из Камня, долго носилась над отчиной, свободная, как в старые леты. Кое-чего натворила, подпакостила кой-кому. Вон и Гребешкову полбороды выдернула. Он просыпается, подходит к зеркалу и… Мать честная! Диво дивное, борода-то в разоре. Осерчал, страсть. Секача, сыночка моего непутевого, чуть не прибил. А мне что? Мне весело.Жаль, не довелось погулять дольше. Изловили.
Старуха помолчала, как бы припоминая:
- А знаешь, у Гребешкова душа раздвоена, одна часть среди людей, а другая меж бесенят слоняется. Тут она, его половинка-то, у нее еще морда такая красная, широкая. Видал, поди? Да, блажененький, еще обрати внимание на душу Секача, она тоже тут, чудо как запашиста, меня даже в Камне от нее воротит.
Но Антоний не пожелал знаться с обреченной на земные скитания еще при жизни ее плоти душой Секача, ушел… А через час он сидел в избе-крепости Прокопия Старцева. Тот все такой же худой, жилистый, только в глазах что-то поменялось. В них стало меньше прежней решимости и, даже больше, вроде бы грусть в них заплескалась, как если бы он вдруг засомневался в себе.
Усадив странника за стол и плеснув ему в стакан наваристого чая из большого медного чайника, Прокопий сказал со смущением:
- Слышь- ка, паря, жить тут стало невмоготу. Нет, я не боюсь варнаков. Скорее, они боятся меня, сынов моих. Другое тошно. Тошно встречать на улочках людишек, понаехавших отовсюду: и черных, и серых,и хрен знает каких… Будто лешаи: слова нормально не скажут, все через мат, да еще орут почем зря, надрывают глотки. И то еще тошно – смотреть на хоромины Гребешкова. Отгрохал сатанинское жилище посередь поселья, порушил уличный порядок. А сам ходит гоголем. Хозяин, мать твою!
Сказал хлестко, вскинув кулак к низкому крашеному потолку:
- А вот этого не хошь, сучий сын!
Но и только-то, тут же опять облился смущением:
- Тишка грозился поджечь домину Гребешкова, да чего-то у него не склеилось. Жаль! - Помедлил: - А я все думаю, податься, что ли, в верховья Светлой? Чего одному-то?.. Только останавливает: как же я с сынами выплыву оттуда, коль скоро придет конец света? Поди, непросто будет управиться с лодкой, выискивая водную тропу про меж дерев?
Антоний не ответил.
- Вот и ты не знаешь, - вздохнул Прокопий. – А ведь ты Божий человек.
Антоний хотел сказать про ту связь, которая с недавних пор установилась у него с земным миром, тонкую, на ветру рвущуюся, но почему-то не сказал, наверное, мысли его нынче не были к этому подготовлены, обрывчатые и смутные, то надежду сулящие, то пугающие несвычностью с ближней жизнью, одно только и обронил голосом упавшим и грустным:
- Все в руках Божьих.
- Я про себя думал, что понимаю в людях, - сказал Прокопий. – А пуще чего, в себе самом: не зря от Господа пришло указанье мне, что должен я в полном укладе содержать лодку. На тот случай, если… Вот-вот, мне-то пришло, а другому кому – нет… Почему, думаешь? Да потому, что я сызмала тянулся к Небесному и, бывало, видел там много чего. Но, выходит, я поднимал себя выше потолка, который мне отпущен. Не все, оказывается, я понимаю в людях. Ну, взять хотя бы этого… Гребешкова. Вон чего сотворил! Принудил людей лепить горшки. Те и старались. Варнак-то платил дивно. Но теперь горшки никто не берет. И что же он? А вот… Навроде деда своего не отпустил мужиков на волю: мол, лепите и дальше, я буду попрежнему платить вам за работу. Сказал и наповадился с такими же варнаками, как он сам, приезжать в изножье Черного гольца, где нынче мастерские, и расстреливать горшки из ружей, да еще на спор. А это в обиду людям. Кое-кто, не вытерпев такого поругания своему ремеслу, наложил на себя руки. Однако это не образумило Гребешкова.
Прокопий замолчал, отпивая из чашки. Антоний намеревался что-то сказать в утешение ему, но и теперь у него не сложилось, и он только вздохнул, со вниманием наблюдая за хозяином, как если бы жаждал увидеть в душе у того, и в какой-то момент он и вправду что-то увидел, что-то вялое и потрепанное противостоящей ему жизнью, а вместе гибкое, не желающее подчиняться обстоятельствам, даже если они из тех, что не разрешимы, и это вряд ли можно было назвать упрямством, скорее, стремлением ко всему подходить со своей меркой.
В избу вошла рыжеволосая, с быстрыми колючими зелеными глазами, в легкой, тоже срыжа, осенней куртке, женщина, остановилась у порога, сказала хлестко, бросив взгляд на хозяина, а на гостя даже не посмотрев:
- Я собрала монатки, дядя Прокоп, хотя чего там и собирать-то? Ребятенков на воз, и ходу.
Старцев недовольно отодвинул от себя чашку с чаем:
- Во-во, больно скорая. Был у нас в старые леты один такой, все кочевал из поселья в поселье. Так однажды с ним беда стряслась. Понесла савраска с горы, а на возу ребятня, только что веселому ребятня, кричит жене: «Дашка, ты мебелю поддерживай, а об ребятишках не печалуйся, апосля наживем!»
Рыжеволосая хмыкнула, тряхнула головой. Прокопий сказал, теперь уже обращаясь к Антонию:
- Марья Потехина, уж много лет как вдовая, но ребяток по сей день справно рожает, году не упустит. Шустра! Навострилась следом за теми, ушедшими, тут ей не жизнь, Секач замучил, не дает проходу. Вот я и решил помочь бабе, лошадку одолжил у знакомого бурята, в ночь отправлю с одним из сынов.
- И я с ними, - неожиданно сказал Антоний: он и сроду-то ни с кем не хаживал, все один… Чудно! И с чего бы вдруг возникло такое желание? Но да и впрямь, на все воля Божья!

18.


Агван-Доржи шел по залитой тусклым вечерним светом, очнувшейся нынче непривычно рано после зимнего наваждения, как бы изнутри исхлестывающей тепло и свежесть травяной зелени, широко и вольно распахнувшейся перед ним, поющей сладко томящими птичьими голосами степи, и на сердце у него было освобожденно и от легкой, ни к чему не влекущей мысли, он как бы враз оборвал все, что связывало его с ближним и дальним миром, и сделался частью сущего, и, коль скоро это сущее ощущало придавленность от ветра, сошедшего с дальнего гольца, то и он чувствовал себя чуть стесненно и робеюще, когда же в сущем возгоралось желание приблизиться к истинно совершенному, исходящему от мерного речного потока, рассекающего степь надвое, то и он тянулся туда же… А то вдруг обращался в малую травинку, и все, раньше принадлежащее ей и едва ли ведомое кому-либо из людей, вливалось в него, вытесняя знаемые чувства, предельно ослабляя самую суть их, и тогда он не сказал бы, что совсем недавно был человеком ( Да и был ли? ), а всего лишь пробившейся сквозь земную упругость травинкой, и надобно ей крепиться, матереть, подтягиваться к солнцу, только в его лучах она сумеет обрести те свойства, что прогонят вялость и робость, нынче еще ощущаемые ею. И дивно было смотреть на кустистые желтые островки полыни и не уметь разглядеть в ней жизни, а только глухую омертвелость и остро пожалеть ее. Но странно, жалость превносилась не от самой травинки, а со стороны, отчего не угнетала ее, а как бы даже подводила к чему-то обитающему в мирах и рождающему в ней ощущение свободы и приятия небесного света. « Я живу, живу! - кричала травинка.- И буду жить все лето, и солнце станет согревать меня, а небо обласкивать проливающимися дождями. И мне не страшно, что придет мой срок, и меня не станет. Пусть… Теперь-то я живу, живу! Чего же еще?»
Но кричала не только травинка, а и в течении воды монах, когда пришел в себя после недолгого забытья, увидел ту же тягу к жизни и то же бесстрашие. Впрочем, еще и нечто такое, о чем не сразу догадался. Когда же обрел способность прозревать в грядущем, то и открылась ему большая песчаная долина, лишенная жизни, и он не мог понять, откуда она взялась? Но тогда почему время спустя у него возникло чувство, что он бывал тут, только раньше здесь все выглядело по-другому. Он долго не хотел соглашаться с тем, что его взору предстала Баргузинская долина, которую он назвал бы отчей, когда бы привык выделять что-то затронувшее сердце и не относиться ко всему ровно и спокойно. Он так и не согласился и усилием воли отстранил поразившее его видение, а может, наваждение, подброшенное злыми духами. Дай-то Бог, чтобы так было! Овладевшее его сознанием, беспощадное к своему творцу, ясно сказало, что тут нет ошибки и распахнувшееся перед ним принадлежит летам надвигающимся. Можно, конечно, не думать об этом, но и отстраниться нельзя. Вдруг сделалось сухо в горле и обжег горячий ветер пустыни. И тогда Агван-Доржи припал потрескавшимися губами к воде. Когда же оторвался от воды и увидел Баргузинскую долину в прежнем своем благополучии, то и не сразу привык к этому и долго еще проводил руками по губам, а они и вправду потрескались и, кажется, даже почернели: на ладонях сохранялся странный мутный след.
Он стоял и смотрел на воду и мало-помалу приходил в себя, и вот уже отметил в мерном, неторопливом течении реки радующее глаз, спокойное и уверенное, как если бы никакие несчастья не могли коснуться ее непоспешаемости к Берегу времени, а за ним уже ничего не будет, одна пустота, но не та, от которой шарахаются люди, как от чумы, другая, от блага рожденная и благо дарующая. Он увидел эту пустоту и погрузился в нее и тут услышал, как кто-то сказал:
- Что есть земная жизнь? Лишь короткое сновидение иль слабая тень, брошенная в пространство уплывающей тучей, иль зеркальный отблеск росы, иль промелькнувшая в черном небе яркая вспышка молнии, пропадающей без следа. Но теперь ты не там… Ты в Пустоте. Твой ум наполнен всеблагой реальностью, она от Будды, от его ясного и чистого, как небесный ручей, сознания. Истина, которая в тебе, от понимания, что создатель всех вещей существует в нас самих. Ты уже не принадлежишь к тем, кто страшится сознавать себя творцом мира. Ты победил страх.
Чуть погодя Агван-Доржи пошел дальше, река поспешала за ним, большая и многоводная, волны неслышно пришептывали что-то, касаясь прибрежной гальки, и так же бесшумно откатывали, уступая место своим собратьям, тоже спокойным и неторопливым. В реке жило что-то от далеких миров, и это наполняло ее удивительным светом, нет, не солнечным, хотя день, очищенный от ненастья, был бел и ясен, но небесным, наблюдаемым смертными в пространственной глубине, вдруг да и воссияет там, и возликует тогда человек и скажет:
- О, ждущий меня на вечной тропе странствий, я надеюсь, что Ты вознесешь и мой дух к своему Престолу, который есть Божественный Знак в мировой Пустоте, и тогда все, тревожившее на погрязшей во грехе земле отступит и тело мое сделается стойко и не склоняемо ни к радости, ни к сердечной боли. Ибо что есть душевная устремленность даже и слабого человека, ведомого Провидением, как не маленький сколок далекого Божественного света?
Агван-Доржи, едва река отпустила его, свернул на степную тропу, подобную темной веревке, брошенной на поросшую травой землю, и шел по ней, изредка наклоняясь и касаясь руками дивного разнотравья, и тогда сладко щемило на сердце, а ладонь обретала мягкость и долго хранила тепло нарождающейся жизни. Он хотел бы проникнуть и в нее, но почему-то не получалось, все ж не огорчался и даже радовался, как если бы ему доставляло удовольствие облагодетельствованная Божественным разумением непокорность. Уже и солнце скрылось за дальним гольцом и в небе начала загустевать темнота, когда бродячий монах поднялся на пригорок, по странной, никому из мирно пасущихся людей неведомой прихоти взнявшейся посреди гладкой равнинности, и увидел на самом краю ее одинокую юрту и не сразу мог вспомнить, кому принадлежит она; он, наверное, так и не вспомнил бы, если бы, приблизившись к человеческому жилью, не разглядел в темном нутре юрты никло сидящего возле потухшего очага шамана. Наголо бритый, с потускневшими глазами, тот и головы не поднял, когда Агван-Доржи вошел в юрту и опустился рядом с ним на пестрый коврик, брошенный на земляной пол, и попытался разжечь огонь в очаге. Сухие коровьи лепехи дымили и не скоро еще взялись синим огнем и осветили юрту. И тогда в глубине ее Агван- Доржи увидел маленькую черноволосую девочку, лицо у нее было иссиня бледное, мертвое, она лежала на зверьих шкурах и смотрела в потолок неподвижно и строго, как если бы хотела что-то сказать обступившим ее духам, но, видать,те не пожелали слушать, точно бы она была виновата перед ними, она же не чувствовала за собой вины, в ее короткой жизни все только начиналось и еще не успело обрести какие-то формы, она была как травка, едва поднявшаяся от земли и еще не успевшая оглядеть подаренный ей мир, когда сильный порыв ветра оборвал слабые корни, и она поникла. Девочка хотела знать, почему духи забрали ее к себе, но те молчали. В их молчании не было угрозы, лишь растерянность, и понемногу душа поменявшей форму успокоилась, приготовляясь к полету в иные миры. Странно, что девочка знала и про них. Впрочем, почему бы нет? Разве она не продолжение сущего, от него рожденное и к нему устремленное?
- Я велел родственникам умершей придти ко мне через седьмицу, - вздыхая, сказал шаман. - К тому времени я намеревался выгнать болезнь из тела девочки. Но я ошибся, злые духи оказались сильнее. Я преследовал их, не давая себе роздыху, превращаясь в пчелу, если они, свернувшись, прятались в зарослях камыша, и прогонял их оттуда, а то оборачивался ястребом, если они принимали облик белых птиц, и долго преследовал их. Я делал все, чему меня научил великий Хорьбо – нойон, когда я пришел к нему на священную гору Бухэлэн. Я ни разу в жизни не нарушил клятвы, данной Богам. Я не прельщался красотой и богатством, а довольствовался тем, что приносили на порог моей юрты бедные люди. Я помогал слабым и безвольным, и они уходили, унося в сердце надежду. Пусть накажут меня злые духи и заставят плясать на черном камне до тех пор, пока я не войду в него, если это не так. Пусть сгниют мои ноги и выпадут волосы на голове, а на душу опустится смертный мрак, если это не так. Пусть все, с чем связано мое имя, забудется, как дурное сновидение, затерявшись в потоках памяти, если это не так. Я всю жизнь служил людям, как мог, и я хотел служить дальше, думая, что достиг высокой степени совершенства, нет, не десятой, которую имел Тэб-Тэнгери, сопровождавший великого воителя монголов в его походах. И все же, все же… Но оказалось, что силы во мне иссякли, и я уже не поспеваю за злыми духами, не умею отнять у них души умерших. Я не спас девочку, хотя обещал людям, завтра они придут и проклянут меня. И тогда я превращусь в тень, будет тень слабой, никому не нужной. Пусть так…Истина не в словах человека, в делах его.
Шаман поднялся с пола, покряхтывая, распрямил спину, потом снял со стены черный витой бич с посеребренной рукояткой – подарок Хорбо-нойона – и вышел из юрты.
Агван-Доржи слышал, как шаман хлестал себя бичом, истязая и без того ослабевшее от недоедания дряблое желтое тело: служитель культа часто и подолгу не принимал пищу, разве что при случае сорвет с земли пучок травы и съест. Тем не менее Агван-Доржи не остановил шамана. И не потому, что не было жаль его. Вовсе нет. Но он не счел возможным прекратить эту пытку. В противном случае, шаман не понял бы его и охладел бы к нему сердцем; никто не вправе нарушать отпущенного от прародителей, даже если тут не все ладно и их суждения сотканы из давно уже сгнивших ниток. Придет время, и они сами окажутся отвергнуты, а до той поры пусть все идет, как идет.
Агван-Доржи встал на ноги, лишь когда прекратились хриплые стоны шамана; он вышел из юрты и увидел на облитой синим сиянием полянке распростертое на земле тело, иссеченное до крови, не подающее признаков жизни, вдруг помнившееся маленьким и беспомощным, как если бы уже не принадлежало твердому духом шаману, но кому-то еще, о ком Агван-Доржи успел запамятовать.
Монах поднял с земли бесчувственное тело, отнес в юрту, положил на пол, отыскал в затенье травяные настои и стал старательно растирать уже захолодавшее с ног тело. И по мере того, как он работал, жизнь, вроде бы уже оборвавшаяся, возвращалась к шаману. А примерно через час он открыл глаза и обронил слабо, на выдохе:
- Зря ты… Зачем?
- И сказал мудрец: лишь когда выпадет последний волосок из черного кончика заячьего уха, наступит конец света. А до этого все должно идти степенно и мирно, ничего и ни к чему не подталкивая. Ведь и стремления наши от злого желания, они рождают жизнь, но они и обрывают ее.
Как только рассвело, Агван-Доржи вышел из юрты шамана. Но минуло четыре дня, прежде чем таежная тропа привела его в устье Верхней Ангары, в то место, где в нее впадает маленькая шустроногая речка Кызылбайка – Красная остановка.Агван-Доржи и прежде бывал тут и, как в те разы, остановился, скинул с плеча кожаный мешок с малыми съестными припасами: старик Бальжи расстарался, хотя монах и противился. Агван-Доржи вспомнил, что не развязывал мешок все эти дни, он и теперь не чувствовал голода, лишь надавившую на спину усталость. И все же прежде, чем сесть на землю и расслабить тело, он какое-то время стоял неподвижно, обратив взор на ближние скалы, подернутые туманом. Когда же туман рассеялся и оттеснился за гольцы, монах увидел в устье реки высокую рукотворную пирамиду, а подле нее не менее высокую гору, напоминающую задремавшего после долгого пути человека, он даже разглядел лицо этого человека с огненными глазами, способными обжечь каждого, кто посмел бы приблизиться к нему. Чуть погодя он увидел еще одну гору, на вершине которой, на ее узкой плоской крыше, лежал покойник, накрытый белым саваном. Саван слегка пошевеливался, обнажая большую смуглую руку, прижатую к груди, и высокий, в глубоких илистых морщинах, лоб умершего. И можно было подумать, что поменявший форму, а потом вознесенный на сотворенную руками соплеменников гору, недоволен тем, что происходило ныне на отчине, и хотел бы, чтобы живущие обратили внимание на его недовольство, может, тогда проснется в них отпавшее от вселенской мудрости, и поменяют они в своей жизни. Но, как отметил Агван-Доржи, надежда каменного истукана была слабой, обламывающейся и на тихом ветру, он не верил в своих соплеменников, утративших высокое чувство, отчего в очертаниях каменного лика что-то решительно поменялось, как бы мировая тень упала на него и увлекла в бездну безвременья. И, хотя длилось это недолго и наблюдалось только истинно зрящими в небесном пространстве, все ж обозначилось на сердце тягостным угнетением, и сказал смертный:
- О, Боги, смилуйтесь надо мной! Мне ли, немощному, отягощенному во все поры моего тела проникающей сансарой, познать утекающее к Берегу времени?!
Повелитель народов и при жизни мало верил в соплеменников. И по сию пору хранит Агван-Доржи в памяти сколок из той давней жизни, ни от чего не зависимый, свободный придти к нему и так же незаметно скрыться. Он, безместный буддистский монах, пребывал тогда в форме юного ученика великого Тэб-Тэнгери, достигшего десятой степени совершенства.
Повелитель народов, когда пришел его срок, позвал к себе Тэб-Тэнгери и его ученика и сказал:
- Бросьте мое сердце на бубен судьбы.
Тэб-Тэнгери промолчал. Лицо умирающего сделалось холодно и бесстрастно, усилием воли он поднял руку и велел войти в юрту первому полководцу. Тэб-Тэнгери побледнел, как если бы коса смерти зависла над его головой; юный ученик тоже приготовился к смерти: не любил Великий Хан, если вдруг оказывалось, что кто-то не согласен с его суждением. Но пронесло. Приказал Повелитель после того, как старое его тело окаменеет и сделается неспособным ощущать степной ветер, отвезти его в страну мертвых, и там, на дальнем скалистом берегу священного моря, парящего в вечернем небе подобно остроглазому ястребу, предать земле и сверху насыпать курган, и хранить то место в великой тайне.
- И пусть никто из сопровождавших мое тело не вернется в родные утуги. Помните, у кого дурные мысли, тот будет иссушен, у кого недалекий, жадный до жизни ум, будет сокрушен моей волей. А чтобы вы не сбились с пути, скажу: в широком поле направляйтесь к переправе, в высоких скалах - к горному проходу. И да помогут вам духи! - Помедлив, чуть слышно добавил: - Ставшая яшмой, твоя держава понизится, ставшая горой, твоя держава принизится.
Никто, кроме Тэб-Тэнгери, не понял, о чем поведал Повелитель, но старый шаман понял и устало вздохнул, сказал юному ученику своему, когда приближенные Великого Хана в суровом молчании собирали его в последний путь:
- Велика держава монголов – пути солнца пересекаются с нею. Но останется ли она такой же многие леты спустя? - Посмотрел на ученика строго, а вместе с жалостью: - Пойдешь с воинами, призванными сопроводить Великого Хана к месту его погребения. Не тревожься, что далек путь – доберешься; не печалься, что будет тяжело: захочешь поднять – поднимешь. Короток век человека, но впереди у него вечность: утеряв одну форму, он обретает другую. Смотри вперед смело и не опускай головы перед несчастьем, у него короткие ноги.
Дорога была длинной и утомительной; день сменялся ночью, ночь сменялась днем; часто повозка с телом Повелителя Вселенной застревала в болотах, ее вытаскивали и шли дальше. Воины не щадили никого из встреченных на дороге смерти, хотя бы и малого ребенка. Через широкие степи и глухие леса пролег путь, не было ему конца и края. Юный ученик Тэб-Тэнгери не однажды был близок к отчаянию, иной раз силы, казалось бы, вовсе покидали его, но он вспоминал слова учителя: «...Захочешь поднять- поднимешь» и, сминая жгучую боль в кровь стертых ногах, вставал с земли и шел дальше. Видел: тех, кто не умел одолеть усталости, касалась коса смерти. А он был молод, и рождаемое в душе было легковесно и его тянуло к солнцу, он радовался, коль скоро сокрытое ветвями деревьев солнце обрывало таежный сумерек и стекало по желтым стволам на землю.
И вот пришли… И сказал старый полководец:
- Обернувшись крылом парящего в небе ястреба, ты отлетел Государь мой. Обернувшись крылом хватающего добычу ястреба, ты отлетел, Государь мой!
И приказал воинам согнать к месту захоронения Владыки мира жителей ближних поселий и становий. А чтобы ни у кого не возникло желания ослушаться, повелел выжечь все окрест. Тысячи и тысячи людей в одночасье лишились отчего крова. Согнанные к горной речке, они под строгим присмотром свозили землю к могиле Великого Хана, насыпали над нею курган. И, когда курган поднялся высок и крут, воины перебили строителей и побросали их тела в Кызылбайку. Вода в ней день и ночь, и еще день, и еще ночь была красной. А потом воины, разделившись на сотни, кинулись друг на друга, и полегли, посеченные саблями. В живых остались старый полководец и юный ученик Тэб-Тэнгери. Надолго ли?.. Сурово лицо у воина, тяжела сабля в руке у него и остер еще глаз. Он подозвал дрогнувшего сердцем юношу и, шепча молитвенные слова, отсек ему голову, а потом и сам, исполняя повеление Великого Хана, поразил себя в сердце.
И было так, и стало тому свидетелем Вечное Синее Небо. Но кому откроет оно тайну свою, разве что посвященному, да и то лишь в пору Великого Солнцестояния, которое обожжет землю в час схода с нее жизни? Так сказано в Сокровенном сказании, так тому и быть.
Агван-Доржи трудно приходил в себя, и то, из прежней его жизни, долго не отпускало, учащенно билось сердце, и кровь стучала в висках, как если бы он увидел занесенную над ним кривую, посеребренным месяцем сверкнувшую саблю. Когда же очнулся, то и понял, что стоит на древней тропе, зацепившейся за каменистые забереги Кызылбайки. Она не сходна с другими горными речками, несущими свои воды к Байкалу, веселыми и гомонливыми, она как бы впитала в себя чуждое человеческому духу, вгоняющее в озноб сердце. Пришли на память слова: «Обернувшись крылом парящего ястреба, ты отлетел, Государь мой. Обернувшись крылом хватающего добычу ястреба, ты отлетел, Государь мой!» Он долго не мог связать их с тем, что происходило с ним нынче, и, наверное, так и не связал бы, когда бы не обозначилось в памяти, что ястреб, сильная и гордая степная птица, многие леты была эмблемой Чингизова государства, а Байкал, монах наблюдал это не однажды, поднявшись на высокую скалистую гору, дивным образом напоминал парящего ястреба.
Ему вдруг подумалось, что связались нити времен и связались в его судьбе, отчего минувшее открылось так четко и ясно, и открылось через подсознание и сказало, что идет борьба, она в сущности никогда не прекращалась не только на земле, а и в небесных пространствах, хотя и нельзя увидеть этого смертному, но почувствовать можно. И это угнетает человека, отчего в горестные минуты он вопрошает:
- О, Небожители, что же вы запамятовали о своем высоком предназначении, и уж не всегда обратишься к вам со словами молитвенными и скорбящими?
Агвану-Доржи горестно сознавать, что нет мира и среди небожителей, и он хотел бы рассеять угнетавшее, и в какой-то момент это удалось, и светлее стало на сердце, но тут он увидел у самых ног маленький ручей, вода в нем была не привычно прозрачная, а черная, и закраек неба, зависший над ним, тоже показался черным. Отчего бы?
Земля, на которой стоял Агван-Доржи, прозывалась в прежние леты среди южных народов мертвой. Должно быть, это укрепилось в людском сознании после того, как поднялся курган над могилой Великого Воителя. Должно быть, так. Но то еще удивительно, что даже в изножье кургана за многие леты не выросло ни одного деревца, в то время, как чуть в стороне, там, где в те, немыслимо дальние леты цвело болото и куда воины сбросили тела погибших, выросла роща, пышная и яркая. Знать, между ним, Великим, и ими, малыми, все еще не было согласия.
Агван-Доржи долго бродил по лесной роще, как бы ища чего-то… может, той изначальной гармонии в природе, о которой говорил Учитель и в которую до сей поры он свято верил, как вдруг что-то случилось, странное что-то, окатившее студеной водой, а время спустя обернувшееся душевной колготой.


19.

И сказал Ларивон Докукин, глядя в круглое, красное от гнева лицо первого российского императора, влекомый не собственным, уже сломленным жестокой пыткой, но всесветным духом, горестно и устало, провидя в летах грядущих, что кровь царевича Алексея падет на голову последнего русского царя, и отойдет тот в мир иной не по своей воле, а по злой, погубляющей в человеках, от сатаны отверженной, холодной и властной над душами. И сделается тогда по всей России пагубно для сердца любящего, ко Христовым стопам припадающего и черпающего от Великой Истины, мало кому ныне доступной. А еще сделается так, что возгорятся Храмы и восплачут Божьи иконы тяжелыми кровавыми слезами. Но это еще не конец. Подымется во святой, униженной бесовскими деяниями, Руси Велик человек и, перешагнув через кровавые ручьи, войдет в еще непорушенный Храм и припадет сухими окаменелыми губами ко Святой Иконе и станет молить Господа о спасении Руси, и услышится безголосый крик его в Чертогах Божьих, и придет оттуда любящая Матерь Божья, и воспрянет Русь и подымется, очищенная, в славе, ласкаемая ангелами, ненавидимая бесами. Когда же отойдет велик-человек в другой мир, снова возликуют бесы на русской земле, и случится по пророчеству сего человека, принявшего смерть от чужой руки:
- Погибну я, и вы все погибнете.
И это уже будет конец. Конец ли?.. Лютуют на Руси бесы, оттеснив ангелов, власть их крута и свирепа, и малая мысль, рожденная в ослабленном человеческом сердце, утесняется, растаптывается, так и не обретя надобной для свободного полета укрепы. Но тогда почему вдруг да и скажется в страстном порыве и мал-человеком:
- Жив я еще, Господи! Жив!
И посветлеет окрест и раздвинется сумерек – пристанишще бесов – и обозначится в них, лютующих, мимолетность, отторгаемость от земной жизни.
Антоний шел по таежной тропе, часто поглядывая на черной крылатой птицей распластавшуюся в небе тучку, она поспешала за ним, стоило ему посмотреть на нее, как она оказывалась над его головой. Антоний уже не однажды прибавлял шаг, намереваясь опередить тучку, на какое-то время она отставала, но в следующий раз опять зависала над ним.
- Вот те-те! – в радостном возбуждении говорил Антоний. – Так я пойду еще быстрее. Чего мне стоит?
У него появилось чувство, что тучка играет с ним. И он мало-помалу втянулся в эту игру. Бывало, срывался на бег, впрочем, легкий, не сбивающий дыхания, а когда удавалось оторваться от тучки, останавливался, поддразнивая ее:
- Ну, чего же ты? Чего?..
Поджидал, когда тучка окажется над головой, и шел дальше, высоко вскидывая руки и бормоча давным-давно запамятованные слова. Но в том-то и дело, что они, эти слова, хотя и были не совсем понятны, вызывали на сердце щемящее, от детства ли пролегшее к нему, от юности ли… Ах, если бы знать! Странно, что ему хотелось этого, раньше не возникало такого желания. Определившись в себе, осознав, что он часть сущего, оторванная от небесной жизни, Антоний только это и держал в голове, все же остальное было ему чуждо.
Так он и шел, пока тучка не разрослась, и не почернело небо, не пролилось на землю сильным дождем. И тогда Антоний, уже не воспринимая себя как нечто, рожденное еще и земной жизнью, упал на взмокшую траву и оборотил глаза встречь дождю и увидел светлую тень, медленно, слегка покачиваясь, спускающуюся к нему. Он так и подумал, что к нему, и даже не удивился, сказал в сладостно щемящем забытьи:
- Я ждал тебя, Божий ангел. Я давно ждал тебя.
Светлая тень между тем, и вправду бывшая ангелом, уже находилась рядом с Антонием, и дивное тепло, далекое от всех знаемых в обыкновенной жизни ощущений, шло от вестника Господа и кружило голову страннику.
- Это хорошо, что ты ждал меня, - сказал ангел. - Но я послан не для того, чтобы вознести твою душу к Небесному Порогу, но чтобы укрепить ее, вдохнуть в тебя новые силы, дабы шел ты по земной тропе с еще большим упорством и не утрачивал надежды на возрождение близ Божьих Чертогов.
- Значит, мое хождение потребно не только мне?
- А разве ты не знаешь про это?
- Знаю. Все же иной раз сам себе задаю вопрос: «Кто я? Откуда я?..» Нередко терзаюсь.
- Высоко небо, глубока земля, и не всегда дано смертному уловить дыхание ее. Но, коль скоро в человеке угаснет жажда познания, то и ослабнет дух его, и тогда восторжествуют бесы. Потому и потребно обретшему ясность пути великое терпение, только оно подвигает ко блаженству.
- Я понимаю, - сказал Антоний.
Ангел поднялся в небо. Странник закрыл глаза, как если бы старался подольше удержать в памяти облик Вестника Господа. Все в нем было ровно и спокойно, опахиваемо небесным теплом. Разные мысли приходили в голову, легко сменяя друг друга, они несли с собой ясные, почти прозрачные картины из его жизни, но чаще из жизни других людей, в свое время его поразивших сердечной ли мягкостью, несвычностью ли устремлений. Чуть погодя отыскалась среди этих картин одна, поменявшая в движении его мыслей, прервавшая их… Антоний не сказал бы, почему так случилось, но и не воспротивился этому. А было так, что прежнюю свою ходку вокруг Байкала он прошел часть пути не один, с Марьей Потехиной, разбитной бабой, и с ее ребятней, которую пристроили на возу с рухлядью. Антоний шел впереди, ведя в поводу лошадь, подсоблял гнедому, ухватясь за оглоблю, коль скоро впереди вырастала горушка. Марья сказывала про свое, наболевшее, рта не закрывала всю дорогу от Светлой до упрятанной в лесах долины, поросшей дивным разнотравьем, где мужики подымали домы, ставили их на прежний лад в намереньи не порушить в своей жизни: и улочки разметили так, как было на отчине; те, кто жил в верхней части поселья, и тут селились в одном месте, а нижние с нижними. Марья как бы находила утешение в слове, а то и норовила отодвинуть опаску: разбитная-то разбитная, все ж из родного поселья сроду никуда не уезжала. Иль не боязно? Мало ли что!.. Между прочим, сказывала и про то, отчего не боится рожать ребятню, вон она вся на возу, мал мала меньше, рыжеволосая да голосистая, не утаивающая восторга перед таежным неуглядьем, нечаянно открывшемся ей.
- Я потому и рожаю, - сказывала, - что за Россию страсть как обидно, все-то в ней опаскудили злые людишки, воруют где не попадя и почем зря, Бога не боятся. А рожать и вовсе разучились, добро, ежели в семье один-два стебелька вырастут, а нередко и того нету, пусто и голо. Да нешто не понимают, что тем самым Россию губят? Что с нею станется, если все перемрут? Вот и стараюсь, и рожаю. Чего ж!
На вопрос же Антония, почему она сорвалась с места, иль ждет кто-то ее в верховьях Светлой, отвечала легко:
- Я куда и все. Мне другого ходу нету.
Про одно умолчала, что невмоготу стало терпеть настырные ухаживанья Секача: уж гнала-то его со двора поганой метлой и по его, окаянного, начальству бегала, жалуясь, и хоть бы что… Ему, поганцу, все трын-трава, только и ронял в ответ на ее досаду:
- Приворожила ты меня, стерва, жизни нету.
А когда мужики покинули поселье, Секач утратил и малый чур, что ни день, вламывался на Марьино подворье и подступал к бабе с угрозами, и не зряшными, знала Марья, потому и снялась с насеста и все последние ночи жила у Прокопия за земляными валами и черной прожилью отсвечивающими канавищами. А когда появился Антоний, то и не помешкала отправиться в дальнюю дорогу. Но при свете дня съезжать со двора Прокопий не советовал; дождались ночи, тогда и тронулись в путь, попервости сопровождаемые сынами Прокопия, а как ступили на неезженную колею таежной дороги, то и остались одни с отхончиком Прокопия, но теперь уже Марье не было страшно, и, если бы даже нагрянул Секач и навалился на нее всею своею больною мощью, то и тогда не испугалась бы и нашла бы на него управу. Верила в это, потому что хотела верить. Оказавшись в тайге и осознав ее немеренность и велкую, не на потребу злому чувству, девственно чистую силу, Марья сделалась не совсем то, что была прежде, что-то в ней поменялось уже через день; попервости она и с Антонием хотела бы поиграться и строила ему глазки, и подмигивала, увлекая в глухое затенье дерев, а когда из этого ничего не вышло: Антоний даже не понял, чего она хотела от него, - Марья сникла, но время спустя досада опустила и в теле почувствовалась дивная освобожденность от земной потребы. И вот уже она сказала, поглядывая на Антония и посмеиваясь:
- И слава Богу, что есть мужик, кому я не нужна ни под каким видом!
На поселье Марью Потехину приняли спокойно и деловито; и землянка нашлась, где бы она могла пожить месяц-другой, а там, сказали, дом срубим, все будет ладом, баба!..
И то в радость Антонию. И теперь еще помнит, как дивно тогда было на сердце. Стало быть, от худа до добра шаг маленький, только всяк ли умеет сделать его вовремя, да чтоб не в подсказ шальному, не в утеху грешной душе. А то ведь как часто бывает? Уж невесть в какую ходку встретил под мостком, под стальными рельсами, изредка прогибаемыми едва ползущими поездами, знакомого бомжа, сказывал про него Даманов-рыбак, что он нынче кум королю, в деньгах купается. Слыхать, Гребешков отвалил от щедрот своих. С чего бы вдруг?..
- А он батяню моего знал, хозяин-то, - говорил, сидя у железной печурки, все такой же темный и неугадливый бомж, захочешь разглядеть что-то в его лице, одно и увидишь: синеву нездоровую, мутную, и глазу скоро станет больно, и отвернешься. - По жизни они вроде бы как дружковали. Раньше-то хозяин не знал, что я сын своего отца, а потом узнал и стал засылать ко мне служек с деньгами. Не успею спустить одни, другие уж на подходе. Так и кручусь, верчусь.
Глаза у бомжа грустные, про эту грусть только и узнаешь, коль скоро обратишь внимание на желтые, припухлые мешки под ними, зависшие над черными скулами.
- Раньше я по посельям шастал, - хрипато ронял бомж слова тяжелые. – Где ни то подадут, и тогда свету белому рад. А нынче никуда не хожу, все под мостком, в дыре этой. Идти некуда и незачем. Правда, однажды что-то напало на меня, поплелся к хозяину, говорю: не нужны мне твои деньги, оставь меня в покое! Говорить-то говорю, а в душе страх: что как и впрямь откажет? Все во мне, значит, заколебалось. Но хозяин сказал строго: не дури! И я не стал спорить, ушел. А другой раз вздумал проситься к нему на работу, мол, чего зря деньги-то получать? Но хозяин рассмеялся: на кой ты мне нужен!
Выпытывал бомж у странника:
- Ну, скажи на милость, с чего хозяин расщедрился?
Что мог ответить Антоний, разве только воспользоваться словами Даманова? Но слова те были бы не в укрепу изморенному сердцу бомжа, и он промолчал, а про себя подумал: «Мудрено сказывает рыбак, что вот де не ходили они в друзьях, отец бомжа и Гребешков, и даже враждовали, отчего и встряла про меж них смерть. Услыхали про это на байкальском обережье по пьяни от хозяйских служек, почему удивились, когда прослышали о помоге, оказываемой худотелому бомжу. Удивились и решили, что неспроста это, тут явно что-то не так… И верно. Опять же по пьяни кто-то из служек выложил как на духу: «Потеху устроил хозяин, одаривая сына ненавистного ему законника. Покойничек-то в верховоды метил. Не вышло.И, как говорил хозяин, не могло выйти. А бомжа держу на привязи, чтоб всяк знал: на дурной яблоне и яблоки растут дурные. Вроде бы как месть такую придумал.»
Может, и так. Не зря ж посмеивался, когда служки доносили про чудачества бомжа, пускающего деньги на ветер:
- Сколько волка не корми, он все в лес смотрит.
Но только и то верно, что бомж оказался не волком, малым зверьком, а то и рыбкой, запутавшейся в сетях, откуда один путь – на сковородку…Однажды Антоний с Дамановым встретились на железнодорожных путях, всяк шел своей тропой, но тут они пересеклись, да не к ладу. Спустились тогда под мосток и увидели висящего на низкорослом дереве с желтой, потрескавшейся кожицей, с парой-другой криво и дурно изогнутых ветвей бомжа с петлей на длинной черной шее. Под бомжом, едва не задевая обросших рыжим волосом, смоляно поблескивающих ног, валялись мятые денежные купюры вперемежку с пустыми бутылками. Растерялись, не сразу сняли принявшего насильственную, от охолоделости собственных рук, смерть. Недолго гадали, где придать земле болезного; близ замшело серой скалы вырыли, пробиваясь сквозь тяжелый камень, неглубокую яму, туда и опустили тело, запеленав в белые простыни, принесенные Дамановым из дому, и наскоро забросали комковатой землей. Рыбак сколотил крест из сухого дерева и вырезал ножом на нижней крестовой перекладине буковки смущенные: «Здесь покоится раб Божий. Спи спокойно.»
Антоний сотворил молитву и долго стоял, склонившись над могилой, и шептал слова, исполненные горестного торжества, было там и это, милостью Господней дарованное:
« Того ради и аз Твою неисчетную благодать молю: отверзи двери милосердия Твоего заблудшему и падшему в тимение глубины, не презри грешного моления моего, но умоли об отошедшем к Тебе, да простятся великие грехи его и избавится он от пагубы, и аз воспою и прославлю безмерное милосердие Божие и Твое непостыдное о мне заступление в жизни сей и в нескончаемом веце. Аминь.»
Версты за три до горного истока реки Светлой, яростно и весело пробивающейся сквозь матерые замшелые камни, откуда начинается долина, заросшая буйным разнотравьем, Антоний забрел на малое числом могил кладбище старообрядцев, долго ходил меж высоко взнявшихся холмиков, разглядывая черные угрюмоватые кресты. Он думал о тех, кто обрел тут покой, и понимал про их обращенность к небесной жизни. В какой-то момент на глаза ему попалась ржавая цепь, он наклонился, коснулся ее рукой и ощутил идущее от нее тепло. Было тепло явно неземного происхождения: не то, чтобы грело, а как бы взбодряло в душе. И тогда, сам не сознавая, зачем, для чего? - Антоний ухватился за цепь обеими руками и кинул ее, скользящую в металлических связях, себе на шею. Цепь была тяжела и придавливала к земле, но странник не поменял нечаянно возникшего намерения и, покачиваясь, сдвинулся с места и пошел. И вот уж кладбище осталось позади, таежная тропа снова сузилась, обтягиваемая колючей чепурой, а солнце чуть сдвинулось и слегка потускнело; луч, упадающий на сырую и тяжелую под ветвистыми деревьями землю стал зеленым и подслеповатым. Птичка-невеличка, сорвавшись с могильного бугорка, все не хотела отстать от Антония и, держась обочь тропы, поспешала следом, изредка взметываясь за вершины деревьев, но долго там не задерживалась, и все пела-пела; светлая радость ощущалась в ее тоненьком голоске, даже во взвихривании коротких, сине окрашенных крылышек примечалась радость. В какой-то момент Антоний разглядел птичку-невеличку и тут же почувствовал легким скребком пробежавшую по сердцу сладость, приободрился и утвердился в шаге. Цепь била по животу, по коленям, на шее скоро выступили красные полосы. Но он не хотел бы про это думать, да и не думал, одно беспокоило, чтобы птичка-невеличка не пропала в сгущающемся сумерке, как если бы от нее тоже что-то зависело. И она, кажется, понимала, что нужна человеку, почему и сопроводила его до самого поселья, пахнущего теплой древесной сутью, отсекаемого от теперь уже сгустившегося сумерка пляшущими в тусклых матовых окошках яркими свечечными огоньками. Птичка-невеличка взвилась в небесную сутемь и оттуда, прощаясь со странником, прокричала что-то звонко и весело.
Возле часовни с сине поблескивающим крыльцом Антоний снял с шеи черную ржавую цепь и положил ее подле стены.
Митя не сразу увидел странника, он только что спустился с лесов и теперь с напряженным вниманием, в котором если и было удовлетворение от проделанной работы, то едва приметное и не сталкивающее чувства со спокойного равновесия, рассматривал лики Святых, взнесенные рукой художника на потолочины. Митя увидел странника, когда тот подошел к Алтарю и начал истово молиться. Он разглядел потеки крови на худом жилистом теле странника и растерялся, пришло в голову, что на Антония напали в лесу лихие людишки, сказывали мужики, что развелось их нынче – шагу без опаски не ступишь. Но по тому, как протекало моление, возблагодаряющее Иисуса Христа, по движению мягкого и напевного голоса молящегося он понял, что дело не в разбойниках, а в чем-то другом, и успокоился. Время спустя, когда Антоний встал с колен, Митя сказал:
- У тебя кровь на груди, на шее… Отчего бы?
- Метка… - загадочно улыбнулся странник.- От земли-матери, от обретающегося на ней хотя бы и в тайне и в непрестанном ожидании небесного блага. - Обвел глазами Храм. - Радуюсь, с лаской да истым прилежанием писано тобой о святых деяниях Господа. Знать, впиталось в твою душу от Божьей благодати и теперь царствует там.
Антоний стоял посреди Храма, свет от свечей играл чудно и зазывно, как если бы в нем утаивалось солнечное тепло. Митя смотрел на странника и прозревал в нем душу добрую и чистую, и тихое ликование снизошло на него, думалось: коль скоро есть на земле такие люди, то и воспримется в миру отколовшееся от них, и повлекутся ко Господу все новые и новые сердца. А меж этих мыслей презабавнейшее воскресалось в памяти, вдруг увиделся приятель давний, художник, что помогал Мите с красками. Прошлогодней весной тот заехал в строящееся поселье и в часовню зашел... И, кажется, не совсем «незванно». Митя, будучи в городе с отцом Василием, выкроил время, свободное от посещения Божьих Храмов, и встретился с тем художником, сказал, где он нынче живет и чем занимается. Ну, зашел сей художник в часовню, а там Митя с земляками леса подымал. Не без удивления художник оглядел стены и сказал:
- О, да ты по стопам Андрея Рублева двинул? Богомаз?!
Мужики запамятовали про Андрея Рублева, а вот сладкозвучное «богомаз» сохранилось в их памяти. И время спустя его стали звать «богомазом». И скоро так привыкли к этому, что уже едва ли кто-то помнил его фамилию.
- Что, пойдем ко мне? – чуть погодя спросил Митя.
Идти было недалеко, домик Богомаза, поднятый мужиками, как, впрочем,и домик отца Василия, чуть только отступили от часовни в ближнюю низинку и там надежно укрепились на земле смоляными запашистыми бревнами.
Анюта, завидев гостя, засуетилась, накрывая на стол; она была в широком цветастом сарафане, как если бы хотела, чтобы меньше бросалась в глаза все подымающаяся ко груди округлость живота, впрочем, нынче она желала бы, чтобы Антоний заметил, в каком она положении, и возблагодарил бы Бога за ту жизнь, что зародилась в ее утробе и подвинула к своему назначению на земле. И Антоний заметил, и лицо у него воссиялось.

20.


Монах уже давно не был в этой степи; тропа, по которой он обычно ходил, держалась Байкала. Но нынче большой рыжий пес, сотоварищ его в пути, вдруг свернул с тропы и углубился в ближнюю березовую рощицу. Агван-Доржи подумал, что пес что-то увидел и скоро вернется, но тот все не возвращался, и тогда он пошел следом за ним. Степь начиналась сразу за рощицей, и только он миновал стройный ряд буйно и весело разросшихся березок, как увидел пса, купающегося в степных травах, то тут, то там выстреливали синими огоньками стебли Ая-Ганги; стебли были высокие и гибкие, и, когда пес смаху налетал на них, они прогибались,но тут же, упругие, вспрядывали; на легком, несшем с собою запах парного молока, ветерке они как бы обретали что-то надобное им, союзническое, почему в колебании голубой травы было не углядеть и слабой досады: вот, мол, пришел чужой и потревожил. Напротив, они, кажется, приспособились к игре рыжего пса и принялись поддразнивать его: стоило тому пригнуть стебелек, как он тут же выпрямлялся и колотил по собачьей морде. Первое время пес мало что понимал в этом противостоянии, но потом включился в игру и проявил недюжинную проворность, случалось, он парил над степными травами, а потом опускался вниз, но и тогда изловчался не поломать раззадоренные игрой стебли Ая-Ганги: ни один из них не сникнул, держался прямо и дерзко.
Агван-Доржи стоял на окраине рощицы, сокрытой от горячего полуденного солнца, и смотрел в степь; разлившееся в ней широким сияющим потоком, божественное что-то вошло в него и понесло в неведомое. Он вдруг ощутил на сердце страгивание с места, уплывание в давным-давно минувшие леты, и теперь был не бродячим монахом, а мудрецом, жаждущим истины. На снежной горе провел он не одну седьмицу, питаясь сухими кореньями. Он был в побитой ветрами прохудившейся рубахе, босой, мог уйти, но не захотел, его не подтолкнула спуститься в теплую долину даже слабость в изможденном теле, которая вгоняла в сон. «Нет, - говорил он, обросший, черный, размыкая темными руками слипающиеся веки. – Нельзя спать, я должен научиться владеть телом, оно мое и зачем-то дано мне, не только же для того, чтобы постоянно требовать насыщения.» Рядом с ним из тех, двенадцати, что поднялись на снежную гору, никого не осталось: одни ушли, не совладав со слабостью, другие превратились в оледенелые каменные изваяния, и теперь стояли рядом с ним и следили, неподвижные, за его муками. Случались дни, когда сознание покидало жаждущего истины, и тогда перед глазами возникали волнующие образы молодых женщин, а нередко толстые, в золотых кольцах, руки богатых торговцев, протягивающих ему чашку с рисовой похлебкой; все они хотели приблизиться к нему, шептали обволакивающие томящей пеленой призывные слова, от них он вроде бы отвык, да, оказывается, они жили в нем, правда, уже в подсознании, но теперь готовы были выплеснуться, заглушить достигнутое им, увести в мир сансары, откуда он ушел молодым и сильным, осознавшим бессмысленность человеческих деяний, если те не подводили к поиску в себе, к высшему проявлению духа. Но, и пребывая в бессознательном состоянии, мудрец не желал возвращаться к прежней жизни и, как мог, противился видениям, манящим совершенством форм. «Совершенство возможно только в нас самих, - шептал он холодными, потрескавшимися на ледяном ветру, губами. – Ищи начало всему в человеческом сознании, которое не иссякает, но отпускается на время в небесное пространство, рождая иллюзию существования земного мира. Высоки хребты Гималаев, а исчезни подпирающее их, в великом множестве возникающее и тут же гаснущее и опять возникающее, только уже в других формах, то и обрушатся хребты, и на том месте, где они возвышались, распахнется глухая небесная равнинность.»
Мудрец выдержал испытание холодом, продержался столько времени, сколько отмерил себе, потом спустился вниз, в долину, обретя прежде неведомую ему душевную стойкость, отчего созерцания его сделались более спокойными и не раскидываемыми по бесконечному морю земной жизни, однако ж, как ни старался, он не мог найти лекарства от желаний, что-то не складывалось в сознании, не слепливалось, это истачивало душу, пока влекущее его к истине не превратилось в тонкую, готовую в любое время оборваться, слабую нить. И тогда он спустился к берегу великого Ганга, долго смотрел на тихо струящиеся воды, намереваясь отыскать там нечто, что укрепило бы в нем дух, но увидел другое... он увидел возлежащих на дне, сверкающих бесстыдной наготой дев, они манили его так страстно и сильно, что он не выдержал и шагнул в воду.
Это было за пять веков до рождения сиятельного Будды, уже при своем появлении на Белый свет устремившегося к Истине. И да не угаснет память о тех, кто стоял в изначале благого Деяния и осветил путь Ему!
Когда Агван-Доржи, утратив державшее в узде, очнулся и снова был способен воспринимать ближнее, то и увидел широко и вольно раскинувшуюся степь, а в самом конце ее, едва проглядываемом с того места, где стоял, черную горошину, про нее подумал, что это улус, куда однажды он забрел и был тепло встречен людьми, отличавшимися странной, прежде невиданной им веселостью. Люди толпились на невысоком степном расшиве чуть в стороне от отчих юрт и вели забавный разговор. Спрашивал некто как бы даже с огорчением, но легким, скользящим, как остроносая лодчонка на волне:
- Чего делать будем, а? У нас даже доброго скакуна нету.
А другой отвечал:
- Думай, думай… Для чего-то ж мозги даны человеку. И вы все думайте.
Агван-Доржи мягко, опасаясь потревожить соединившее ныне людей, не спросил даже, а как бы ненароком втек в разговор:
- Что случилось?
- Случилось-то? - с мягкой веселостью отвечал черноглазый большеголовый человечек, непрочно держась на кривоватых ногах. - Нойон вызвал меня к себе, сказал: вот что, за сутки велю тебе объехать верхом на коне всю землю с одного конца до другого. Управишься за это время, отдам лучшую отару, живи!.. А не управишься – велю прогнать из улуса. Говорят, ты все еще совок, и совок башковитый, людей изводишь разными непотребными словами. И ко мне не испытываешь уважения. Так? А кто ты такой? Всего-то чабан. Ступай. Я сказал.
- И что же?
- А вот думаем, как быть?
День и ночь протоптались одноулусники на степном расшиве, обильно заросшем полынь-травою, и всяк из них попеременно предлагал что-то свое, но это тут же отвергалось, они словно бы играли в какую-то игру, не совсем понятную Агвану-Доржи. Когда же рассвело, чабаны всем хором, весело гомоня, направились на конюшенный двор, откуда вывели захудящую лошаденку и поехали в ту сторону, где на зеленом пригорке, взнесенном над степью косою плетью, красовалась золоченая юрта нойона. Толпа последовала за ними. А нойон уже поджидал провинившегося, сидя на желтом войлоке, вынесенном из юрты. Большеголовый соскочил с лошаденки, подошел к нему:
- Фу! – сказал не без торжества в голосе. – Едва успел оббежать землю, вусмерть загнал скакуна, поспешая за солнцем, кожа да кости от него остались. Зато и не обманул, надеюсь, твоего ожидания, хозяин!
В толпе загомонили пуще прежнего, послышались одобрительные возгласы, а Большеголовый, насмешливо поглядывая на хозяина, продолжал:
- Как видишь, я вернулся к тому же месту, откуда выехал прошлым утром. И солнце нынче там же, как и накануне. Не зря учили в школе, что земля круглая. Если я раньше и сомневался, то теперь понял: и вправду, круглая.
Нойон поднялся с войлока, с неудовольствием на дряблом обвислом лице оглядел толпу, задвинул за собой полог юрты.
События в памяти у Агвана-Доржи не складывались одно к одному, были перемашаны и раскиданы по разным ее закоулкам; это потому, что он принимал во времени лишь его начало, а строгая последовательность земной жизни, если она и существовала, была чужда ему, как была чужда и времени, не ведающему границ. Монах припомнил этот случай, и нечаянная радость выхлестнулась из него, и он, каким-то удивительным чутьем уловив мелодию, зависшую над степью и подвигающую к земному совершенству, подчинился ей и закружился в тихом, едва колеблемом танце, вскинув к небу руки и выкрикивая чудные, и не его даже, а чьи-то еще, слова:
«Птичка кружит в небе, маленькая, серебристая,
Ей хорошо, сияет солнце и согревает ее.
Она не знает, что завтра может быть все по-другому,
Прилетит остроклювый коршун и начнет преследовать.
И тогда ей станет страшно. Но это будет завтра,
А сегодня ее маленькое сердце преисполнено радости,
И ей кажется, что все в мире вечно. »
Когда чуть схлынул восторг, впрочем, окажись ныне возле странника сторонний, то и не заметил бы перемены в лице у монаха, было привычно строго и внешне спокойно, это в душе происходило веселящее, подталкивающее к жизни, Агван-Доржи прекратил круженье, хотя услышанная мелодия еще жила в сердце. Он утер со лба пот, посмотрел в ту сторону, где черной горошиной на синем степном полотне: синева от Ая- Ганги густо пометила долину, - дремал улус, хотел пойти туда, но пес пошел в другую сторону, и, монах, привыкнув доверять зверьему чутью, не поменял его намеренья.
Тайга приняла странствующих не то, чтобы приветливо: в сумеречных тенях под деревьями утаивалось остужающее сердечную открытость, - все ж не без отеческого участия к идущим по лесной тропе: участие проявлялось в ласкающем слух перешептывании деревьев, при желании можно было понять кое-что из этого перешептывания, а то и включиться в лесной разговор и не быть отвергнутым таежными великанами. Но Агвану-Доржи не хотелось ни о чем говорить, а только слушать и удивляться, коль скоро в деревьях угадывалась тревога; он, может, и спросил бы, что беспокоит их, но что-то подсказывало, нельзя этого делать: распахнувшееся перед одним человеком может открыться и другому, а если у того окажется злое сердце?..
Агван-Доржи и большой рыжий пес не поспешали, шаг их был спокоен и тверд, и даже когда солнце начало утягиваться за дальний голец, а это ясно наблюдалось, когда они выходили на какую-либо лесную поляну, заросшую высокой, вязкой, как сметана, бледно-розовой травой, они не поменяли шага, и только когда уж вовсе стемняло, пес, зайдя сбоку, встал поперек тропы, напротив низкой, широко раскинувшейся сосны, и посмотрел в глаза человеку, точно бы стараясь сказать ему что-то.
- Так ты думаешь, что нам пора отдохнуть? Ладно.
Агван-Доржи скинул со спины тулунок, опустился на колени, развязал тонкую, смолисто-черную бечеву, вытащил из тулунка круглую желтую пресную лепешку, разломил ее надвое, одну половину отдал псу, а вторую, прислонившись спиной к дереву, съел сам.
Ночь была тихая и ровная, ни к чему не склоняла монаха. Но сон долго не шел, и слух улавливал малейшее движение в ветвях сосен, теснящихся друг подле друга и теперь уже о неугадливом шепчущих. Но, может, это не так, и Агван-Доржи, впав в легкое и зыбкое, облачку подобное, медленно, никем не подгоняемо плывущему по небу, как бы в себе самом, почти прозрачное созерцание, просто отодвинулся от ласкающего слух перешептывания, и теперь видел не происходившее с ним ни в этой, ни в других его жизнях, все же приятное сердцу, сулящее блаженство не только для него, а и для тех, кто измучен сансарой и уж не чает выбраться из ее тенет. В нем возгоралось свет несущее, но случалось и наоборот, и это смущало, и надо было приложить немало усилий, чтобы выйти из тупика, куда бывал загоняем холодными мыслями.
- Так отчего же, о, Всевеликий, я не могу поведать людям о распахнувшемся передо мной?
Небо, пробудившее первые крестовые звезды, молчало, но не отчужденно и безразлично к вопрошающему, в молчании угадывалось участие к странствующему монаху.
- Стало быть, не пришло время, - помедлив, сказал Агван-Доржи. Вдруг помнилось, что перед ним стоит старый улигершин, сохранявший сколок души своей в поющем хуре.
- Ты разве здесь, в этом лесу? – удивился монах. – Ведь хур твой висит на дереве, на другой стороне Байкала.
- Все так, - сказал улигершин. – Хур мой там, а я возле тебя. Ты долго не был в тех местах, и я начал беспокоиться.
- Но я ничего не меняю во времени, никуда не опаздываю и никуда не прихожу раньше.
- Значит, я утратил что-то в себе, и дух мой отступает от Берега времени. Жаль!
Агван-Доржи не сразу осознал смысл сожаления человека, уже давно поменявшего форму и все еще не обретшего другой, это могло означать одно: близится его уход в Нирвану, которая есть изначальный двигатель сущего, иначе улигершин не почувствовал бы так остро Берег времени и ту Пустоту, что открывается за ним и пугает несведующего, зато радует понимающего истинное ее назначение - приближать людские души к совершенству. А его сожаление, сходное с жалостью, есть не что иное, как попытка четче обозначить свое присутствие в пространстве; это случается со всеми, отвлекшимися от земной жизни, ощутившими ее пагубность для души.
Агван-Доржи едва осознал сожаление поменявшего форму, как того подхватило среди таежной тишины рожденным вихрем и унесло.
Как только рассвело, монах пошел дальше, не было в его ногах усталости, даже намека на нее, чувства, накладываемые ею, в последние леты начали забываться, тело, свыкшееся с постоянным движением, прерываемым короткими ночными бдениями, было бодро и упруго. Монах шел день, потом еще день, пока не оказался в юрте старика Бальжи. Он слегка удивился, что не застал хозяина за отчим порогом. Не менее монаха удивился и рыжий пес, но чуть погодя, почуяв в воздухе неизменность обращения круга жизни, пес успокоился и потерся об ногу Агвана-Доржи.
- Да, да, конечно, - сказал монах. – Он придет, а мы пока разожжем огонь в очаге и заварим чай.
Но еще долго хозяина не было. Агван-Доржи успел подремать, убаюканный душным теплом юрты; прикорнул и рыжий пес, однако ж стоило пошевелиться низкой примятой траве у входа в юрту, как открыл глаза и посмотрел на цветастый полог, теперь уже откинутый стариком Бальжи.
- Ходил на дальний гурт, - спустя немного, отпивая из чашки густой наваристый чай, сказал он. – В ту юрту, где укрывается душа девушки. Прошлой ночью будто кто-то толкнул меня в бок и велел пойти туда.
- И что же?..
- Я видел тень девушки на стене и говорил с нею, она слушала и, кажется, соглашалась, только понял я, что-то мешает ей обрести успокоение в другой жизни. Должно быть, ближние духи не дают подняться, стать не тенью на стене, а хотя бы малым облачком, чтобы, подхваченное ветром, улетело в небесные дали и там повстречалось с близкими. Я ничего не сумел сделать и вернулся. Если бы рядом со мной был старый шаман, я попросил бы его помочь душе девушки обрести себя в новом для нее мире. Но шаман ушел.
- Куда?
- На священную Гору предков. Уже минула седьмица, как он там. Трепещет ли жизнь в его теле, не знаю.
- Не торопится ли он в стремлении обрести новую форму? Всему свой срок. Надо ли насильственно менять его?
- А как быть? Люди отвернулись от него, когда в степи появился молодой и сильный повелитель ближних духов. Ему поклонились и бедные, и богатые. И забыли о старом шамане, как если бы он никому никогда не помог. Коротка человеческая память, и всяк может оборвать ту нитку.
Потрескивали искряно белые уголья в очаге, пахло парным молоком и прокисшей воловьей кожей.
Агван-Доржи и старик еще долго сидели возле очага, а потом утянулись в разные концы юрты, чтобы принять короткий сон. Но сон не спешил ни к тому, ни к другому. Когда же рассвело, они ступили на зернисто белую от росяной пыли степную дорогу. Они не сговаривались, не спрашивали, отчего нынче держатся друг подле друга, все же слегка удивились, когда подошли к пологому, рыжему от полынь-травы, утекающей к редким низкорослым сосенкам, враскидь взнявшимся на каменистой вершине, песчаному склону священной Горы предков. Было уже заполдень, солнце обжигало, нагоняло вялость, отчего даже удивление недолго держалось в них, сбежало на землю вместе с потом.
Передохнув, они поднялись на вершину Горы, тут-то и увидали у каменистого выступа на горячем песке человека, а в стороне от него глиняный кувшин. Но воды в нем не было, а человек, лицо которого обрело желто-серый оттенок, не подавал признаков жизни. Широко раскидав руки, он лежал, уставясь открытыми глазами в синий потолок неба. Агван-Доржи узнал в нем шамана и подумал, что тот уже поменял форму. Но это было не так, душа еще не покинула ослабевшее тело. Стоило страннику наклониться к лицу шамана, как он услышал хриплое, захлебистое дыхание. Не мешкая, вытащил из мешка кувшин с водой, поднес горлышко к потрескавшимся губам. Шаман сделал глоток, другой, и глаза, прежде казавшиеся мертвыми, ожили, в лице дрогнуло что-то, жилка какая-то затрепетала возле кадычка.
- Ты? - чуть слышно спросил шаман. - Зачем же ты?..
В голосе послышалось осуждение, оно усилилось, когда он разглядел старика Бальжи.
- И ты здесь? Я же говорил, чтобы никто не приходил сюда. Только что я видел своих предков, они хотел увести мою душу в царство добрых духов. Но вы помешали. - Он какое-то время молчал, одолевая слабость, сказал вяло: - Духи смерти стоят у моих ног и ждут. Прошу, тело мое прислоните к стволу дерева, там и оставьте.
Не прошло и часа, как все в теле шамана успокоилось, омертвело, и глаза потускнели. От реки, сокрытой в неближних отсюда, камышовых зарослях, потянуло ветром; в небе вострепетало маленькое, красное облачко, зависло как раз над вершиной священной Горы предков.

21.

Пришло время и Прокопию с сыновьями съезжать с отчего подворья, нутром почуялось это всеми, проживавшими в просторном доме, уцепившемся за крутое, тесанное волнами байкальское обережье. И не потому, что жить тут стало невмоготу в однорядье с варнаками, Старцевы умели найти на них управу, крепкие и ладные, один к одному, собьются в стенку – прошибут любую другую. Как-то с месяц назад послал Прокопий меньшого в ларек за хлебом, а там сторожа Гребешкова, буйная, хмельная, обидели парня. Тот вернулся и поведал братьям про свою обиду. Те завелись и выметнулись со двора кто в чем был и – к ларьку… А там гульба на всю катушку раскручена, веселилась сторожа, подмяв ларьковых служек. Братья ввалились под низкий крашенный козырек, накинулись на сторожу. И пошла потеха, да не свычная с мужичьим сердцем, на крови замешанная. А скоро растеклась по улочке, где продолжалась с еще пущей яростью. Замечен был среди дерущихся Тишка Воронов, юркий и ловкий на потеху, вьюном кружился, метя в свиные рыла, засаленные от мата. Все бы ничего, да в какой-то момент засверкали над толпой дерущихся варначные ножи. Тут уж гляди в оба, а не то полоснут финкой, и тогда поминай как звали… Был среди сторожи лохматый и рыжий варнак с широкой волосатой грудью, пер напролом, размахивая длинной гибкой заточиной. Казалось, никто не сладит с ним: лют. Но и у него выбили из рук заточину. Упал он,обливаясь кровью. И тогда отступила сторожа, унося поверженного и не пряча страха.
Прокопий, узнав об этом, день-другой пребывал в сердечной утесненности, но успокоился, когда понял, что Гребешкову нет резона подымать шум. Мало ли что может всплыть! Одно и остается: тайком закопать убитого, и концы в воду. Кому поминать на окаянстве поднявшуюся душу? Да и была ли она у варнака? Может, в залютевшем теле и не ночевала? Не всякому дается душа, ибо есть она от небес отколовшаяся малость и к ним же всенепременно возвращающаяся.
Так получилось, что утеснение отпало, зато чуть погодя навалилась на Прокопия тоска, которую кличут зеленой; она и впрямь зелена, стоит закрыть глоаза, как тут же отметится тяжелая, все на сердце сминающая. И, когда терпеть стало невмоготу, начал Старцев подумывать об отъезде, говоря: «Это разве жизнь, коль окрест все зачужело?..» Тогда-то и отписал приятелю по давним летам, просил в письме: «Уехать решился с отчины: так приспелось и ничего тут не поменять. Нужна пара лошадей, чтоб управиться со скотом. Коль в силе, помоги, зашли ко мне сына с конями.»
Время текло, как вода в горном ручье, быстро, хрустяще, больно задевающе за сердце. Уж и про старого приятеля Старцев едва только и вспоминал, подумывал обойтись без коней, как вдруг тот постучал в желтые надворные ворота.
И была радость, ничем не остужаемая, долгая, до той поры, когда, уже сидя за столом и открыв бутыль с аракой, привезенную приятелем, Прокопий не спросил у него:
- Ты почему сам-то приехал? Послал бы отхона.
Бальжи, а это был он, пуще прежнего потемневший в лице, сутулящийся, все ж не утративший искряно теплого света в глазах, сказал устало:
- Духи взяли отхона. А другие сыны повязаны семьями. Нынче я один. Вот и оседлал коня и приехал…
Они до утра просидели за столом, поминая давнее и дивясь тому, как поменялось время, и не радуясь перемене, потому что не в укрепление жизни она, в разлом.
- Утекла из степи радость, как вода сквозь пальцы, - вздыхал старик Бальжи. – Тускло там нынче, пусто. Молодые бегут из улусов, не нужны стали их руки, а старики мрут, как мухи. Скоро, поди, никого не останется в степи, только нойон да его работники, а у них не сердце в груди – камень. Не чтут Богов и старых людей. Иль было когда-то так среди бурят? Не помню.
Затемно Прокопий поднял сыновей, послал меньшого к Даманову, обещал тот помочь провести лодку по реке: Светлая, хоть и на так поспешающе быстра в своем течении, местами, обсекая подводные камни, закручивает, заверчивает, не всяк сладит даже из понимающих движение реки; другим же сыновьям велел сносить скарб в лодку. Впрочем, скарба оказалось не так уж много, и к тому времени, когда появился Даманов, все уже было сложено. Прокопий с сыновьями, Агван-Доржи и еще некто малого роста, но дивно раздавшийся в плечах, были на байкальском берегу. Прокопий со вниманием оглядывал широкогрудую, с высокими бортами, зело просмоленную лодку с чувством удивления и радости, как если бы вот и пришел конец света и небесная вода опускается с гольцов, чтобы залить всю ближнюю окрестность; та, дальняя, едва угадываемая в синем пространстве, уже давным-давно залита, а у него все готово, только и остается запрыгнуть в лодку и, помолясь, отплыть, отдавшись на волю волн.
Даманов, несмотря на раннее утро, привычно весел и расторопен, говорил про что-то не относящееся к делу, все ж повернутое к нему, и парни со вниманием слушали рыбака и спешили исполнить его приказания. И – свершилось. Лодка, подстегиваемая хрипло свистящим мотором, сдвинулась с места, легла на ближнюю волну и как бы даже просела. У Агвана-Доржи ёкнуло сердце: а что, как черпнет воды?.. Но все сладилось как нельзя лучше. Байкал-батюшка с утра был светел и тих, ясная, будто политая серебром, гладь его приняла людей спокойно. Поднявшееся от гольца солнце, чуть потолкавшись меж низких, стемна, облаков, пробилось к ближнему водному урезу и осветило желтую пенистую накипь.
Прокопий и Агван-Доржи стояли на каменистом прибрежном взлобье до тех пор, пока лодка, обогнув ближний мыс, не скрылась из глаз, а потом прошли на подворье.
- Ты езжай, - сказал Старцев. – Я догоню.
Но тут же смутился, сноровил спрятать глаза, в которых старый бурят уже давно заметил тоску, но, понимая приятеля, не хотел расталкивать его колготу.
- Про коров-то я забыл, - сказал Старцев. – И про овечек тоже… Надо же!
- Я управлюсь.- Бальжи распахнул ворота и выгнал со двора скотину и повел ее меж задворьями, подальше от людских глаз. Когда проезжал околицей, услышал треск слежалых сухих бревен, как если бы огонь пробежался по ним. Вздохнул. Он ждал чего-то такого. Зачем было оставаться старому приятелю на опустевшем подворье? Все ж Бальжи даже не оглянулся, точно бы не желая утверждаться в своей догадке. Он уводил скотину все дальше и дальше от поселья, держась обильно поросшего ивняком теплого русла реки. И уж когда отъехал версты на три, его нагнал Старцев. Он мешковато сидел в седле, маленькая, лохмоногая, монгольской породы, лошадка шустро бежала чернотропьем, хлюпая копытами, коль скоро под ногами оказывалась черная заболотина, поверху облитая взмокревшей розовостью, это от цветов, поднявшихся на тонких слабых стеблях.
Прокопий старался не смотреть на Агвана-Доржи, все же в какой-то момент не выдержал и прокричал хрипло и задышисто:
- Пожег я дом, чтоб не остался варнакам!
Старик-бурят промолчал.
- Ты что, не слышал? – чуть понизив голос, спросил Старцев.
- Да нет, почему же? Слышал…
- Вот-вот… - вздохнул Прокопий, и вдруг слезы потекли у него из глаз, обильные и соленые, злые, смахивал их с лица широкой жесткой ладонью.
- Больно-то как. Больно! Мог ли я думать, что доживу до разора, учиненного своими руками?
Ближе к полудню старики подъехали к каменистому взъему реки, тут и сделали остановку, пустили на попас лошадей, стреножив их, подогнали к реке коров и овечек, чтоб на виду были, а сами разожгли костерок, скипятили в манерке – желтой алюминиевой кастрюльке – воду, заварили чай.
- Подсобляет с устатку, - тихо сказал Прокопий, он вялый, несвычный с тем, каким Бальжи знавал его, в глазах застыло горестное удивление, как если бы он лишь теперь узнал про себя главное, и это узнавание не принесло радости.
Бальжи и хотел бы утешить старого приятеля, но не знал, как? Все, что приходило в голову, было тускло и слепо и не могло принести облегчения, в конце концов, он смирился и теперь только и делал, что согласно кивал, коль скоро Прокопий начинал говорить, как бы оправдываясь. Только зачем?.. Разве сам Бальжи поступил бы иначе, если бы и над ним зависло глухое, враждебное, сталкивающее с места? Да нет, пожалуй. Хотя он и не сказал бы определенно, как поступил бы? Может, и ушел бы молча с отчего подворья, не причинив и малого порушья. А может, и нет?
- Нам бы годков двадцать скинуть, - сказал Прокопий. – Тогда еще повоевали бы. А теперь… теперь не наше время.
Жаль, конечно. Но, кажется, старый приятель прав.
Кусты ивы, густо и неуступчиво взросшие на речном взлобке, вдруг раздвинулись, и оттуда выехал на белом коне всадник. Приглядевшись, Прокопий узнал в нем Воронова. Тот был одет во все ярко синее, блестящее, как если бы наладился на погулянки с девками.
Тишка подсек коня короткими сильными ногами, и тот в один мах вынес его на горку.
- Тю! – негромко сказал Бальжи. – Иль нечистая сила решила поиграть с нами?
- Да наш это… Землячок. Чудит!
Но тут и Бальжи признал Воронова. А тот уже соскочил с седла и подсел к костерку, потирая руки, от него попахивало прелыми осожными листьями.
- Ты чего разоделся?
- Гуляю, - усмехнулся Тишка. - По случаю удачно провернутого дельца. - Помедлил, как бы собираясь с мыслями, а на самом деле лишь теперь обратив внимание на собственный наряд, который и самому показался чуждым сумрачному таежному неоглядью. - Правду сказать, захватили меня врасплох в лавчонке. Я только и успел натянуть на себя эту, с ближней полки, одежку. Пришлось в срочном порядке сматываться. - Оглядел реку и отливающее жгучей горячей зеленью ивняковое прибрежье. - Что-то лодки не вижу. Не подгребли еще? Я посылал к тебе своего человечка. Глухонемого.
- Он с моими парнями.
Тишка налил в деревянную чашку чаю, отпил глоток, похвалил:
- Хорош. Тайгой пахнет.
Время, коль скоро ожидаешь чего-то, словно бы останавливается, а если нет, то тянется медленно, и вот уж не только Прокопий, а и Бальжи начал выказывать нетерпение. Но вытолкалась из-за ближней речной излуки черным гибким пятном на светлосинем полотне острогрудая байкальская лодка, подвигаемая хрипатым задышистым мотором, а местами и длинными упругими баграми, и старики вздохнули с облегчением.
- Слава Богу! - сказал Старцев и поднялся с земли.
Лодка подбилась к берегу, с нее сошли братья Старцевы и подельник Тишки, широкоспинный, плосколицый, высоко вздернув над речной равнинностью правильное веселко.
- Все, дальше водной дороги нету.
Это сказал, ощупывая затиненный борт лодки чему-то улыбающийся Воронов, отвел в сторону глухонемого, потолковал с ним, знергично взмахивая руками.
- И мой подельник согласен со мной, говорит, дальше вода едва пробивается меж камней, версты три придется тянуть лодку волоком. Но да нам, братьям славянам, не привыкать. Еще в те поры, когда стояла Киевская Русь, наловчились. Да и позже… Про Ермака-то, небось, слыхали?
Вот, оказывается, чему улыбался Тишка, родству своему дальнему, славному радовался, соединенности со старыми временами, куда, случалось, манило неоскудевшее чувство. И не потому, что в лагерных библиотеках читано им было немало про древнюю Русь, а потому, скорее, что такая соединенность ощущается каждым русским человеком, стоит тому оказаться посреди вольных, ничем не стесняемых лесных просторов и глянуть окрест удивленными глазами, как взбулгатится на сердце и прежде томившее свычностью с обыденной жизнью, опахивающее серой скукотой, отступит, запамятуется и всколыхнется связующее с мирами, страстно притягивающее к себе, и невесть что тогда увидится, как если бы и его, смертного, вдруг поднял поток времени и перенес в давнее. И он станет дивоваться на деянья родичей, радоваться вместе с ними и огорчаться, если у них не заладится.
Не часто Тишка пребывает в тишине и покое, все больше когда растревожено на сердце, нередко и сомнение терзает: а не пора ли закопать топор войны? Нутром чует, если бы это зависело от него, то и сделал бы так, только теперь мало что от него зависело. В прошлый раз, уходя от байкальской новины: нагло взнявшихся у вековечных скал темно-желтых строений, косящих на мир цветными окнами, - лицом к лицу столкнулся с самым зловредным человеком в окружении Гребешкова. Секач увидел Тишку, метнул руку, изъеденную коростами, к обрезу, висящему на плече, и не успел: сноровка уже не та… Тишка сбил его с ног, занес над ним тяжелую суковатую палку, но посмотрел в шальные глаза и отшатнулся. Смеялись глаза, говорили про чуждое земной жизни.
- Ты чего? – со страхом спросил Воронов.
- А ты чего ждешь, сученок? – огрызнулся Секач. – Мне смерть не страшна. Самое время подыхать.
- Ну, тогда я подожду, - сказал Тишка.- В другой раз, когда тебе снова захочется жить, подловлю.
- Ах, ты, гад!
Секач еще долго ругался, сказал напоследок хлестко:
- Гребешок поклялся, что достанет тебя. А он слов на ветер не бросает.
- Ну, ну, поглядим…
… - А ты, пожалуй, прав, Тихон, - сказал Старцев, когда сыновья попили чаю и поели крошенину: мелкие вяленые кусочки бараньего мяса, смешанные с измолотой в мясорубке огородной мелочью, и, оживленно, посмеиваясь, заговорили про то, как подминали под лодочное дно речную волну да про глухую досаду молчаливого рулевого.
- Да, ты прав, - снова сказал Старцев. – Небось полазил по этим местам, изучил.
Воронов пожал плечами, спустился к реке. Прокопий проследил за ним глазами, сказал:
- Чудно, однако. Вдруг закрутит человека, и не узнать его. Тишка тих был в младенчестве, слова из него не вытянешь. Но утортали парня за решетку, сказывали, булку хлеба в магазине стянул; вернулся оттуда другой уж вовсе, хотя в душе мало поменялось. Теперь-то я вижу, мало.
- О нем и буряты ладно говорят, - согласился Бальжи. – Нередко заходит он в юрты, помогает кое-кому. А про себя сказывает, что он из рода Кольки Лонцова. Помнишь, как в свое время гулял слух о нем по Прибайкалью?
- Чего ж не помнить? Я уж не шибко малой был, когда услышал о нем в первый раз: мол, живал добрый молодец, подсоблял слабым да бедным, и везде ставил свою метку: есть она и в Александровском Централе, кровью на тюремной стене писанная. А еще толковали, будто де могила его на нашем, Светлянском кладбище, только сровнялась нынче с землей, не отыщешь.
- А у нас говорят, что на Горе предков его могила.
Тишка, незаметно подойдя, слушал нетропливый разговор стариков со странным чувством, как если бы речь шла не о нем, о ком-то еще, про кого он помнил и, бывало, путал его деянья со своими, но то и хорошо, что путаница не смущала, даже подвигала к чему-то светлому, о чем он хотел бы знать, и непременно узнал бы, когда бы мог дотянуться… Жаль, что это не так!
Версты две подвигали лодку, груженную домашним скарбом, волоком, укладывая на лесное чернотропье толстые, рубленные ветви деревьев. Было бы еще тяготней, если бы не Бальжи со своими конями и не Тишка с легким поджарым скакуном. Лошади, попервости норовившие скинуть непривычную упряжь, время спустя посмирнели и уж не выказывали уросливости, разве что на каменистых подъемах взбрыкивали, оседали назад, но теплые хозяйские руки умели привести их в чувство. До глубокой ночи длилось это, ни с чем не сходное в обыкновенной жизни, движение по тайге, взявшее у людей остатние силы, да и у коней тоже, они покрылись желтой парящей пеной, солоно, подобно человеческому поту, пахнущей. Всяк думал про то, скоро ли конец пути, и, когда глухонемой, с молчаливого согласия путников управлявший проталкиванием лодки, поднял руку и выразительно посмотрел на Воронова и что-то сказал ему движением густых, взлохмаченных, рыжих бровей, путники не сразу поверили, что все кончилось и можно отдохнуть. Но прежде они спустили лодку с каменистого берега, круто спадающего вниз, на воду и уж потом, обессилевшие, упали на землю.
Луна стояла высоко, освещала ближний лес, и можно было разглядеть даже среброкрылых птиц, прикорнувших на нижних ветвях разлапистых деревьев.
Когда Антоний, чья тропа проходила по этим местам, вышел к стану, люди еще спали. Странник осторожно, чтобы никого не потревожить, опустился на росную траву и долго сидел, запрокинув голову и глядя на в предутрии посмурневшее небо и думая про что-то неугадливое, от мыслей слегка кружилась голова и было, хотя и не тревожно, все же как-то беспокояще.

22.


И сказал Ясновидящий:
- В грядущих летах отыщете семя, погибельное для сущего, и содрогнетесь сердцем и оборотите лик свой к Всеведающему и станете молить о прощении. Но будете ли услышаны?
И еще сказал Ясновидящий:
- Поровну отпущено племенам добра и зла. Если порушится это равенство, расколется земля, и сколки ее достигнут бездны.
Кто же он был, Ясновидящий, во плоти ли человеческой рожденный, подобный ли ветру, когда тот набирает силу и способен из малости выстроить ясно зримое глазом, взнявшееся дерзким вихревым кружением, которое вдруг разбросает в юртах, подвинет их к черной речной волне? Не знает этого никто, только духи, но не поделятся они своим знанием и с самым мудрым из людей, прошедшим через тьму перерождений.
Есть одно и есть другое; не соединенные братскими узами, но живущие в отпущенном им пространстве, они не раздвигают границы познания и не сшибаются друг с другом, и так многие леты, отпущенные волей небес для их проживания в мире иллюзий; не соприкасаясь, влекутся они к им одним ведомой цели, хотя бы и сделалась та в какой-то момент слаба и бессмысленна. Но что есть цель, как не порождение ума? Не ей ли отведена роль ближней звезды, притягивающей своей временной непознанностью? Воистину, рожденное в сердце имеет век короткий, короче воробьиного клюва, истаивает, подобно льдине в потеплевшей речной воде, чтобы уступить место воссиявшему впереди.
Есть одно и есть другое, но нет одного без другого. И было сказано Ясновидящим, что истина в небесной гармонии, но как приблизиться к ней человеку, отмеряющему жизнь временем, которое не что иное, как призрак?
Агван-Доржи подошел к Горе предков, долго стоял в изножье ее, точно бы раздумывая: стоит ли подыматься на каменистую, в серых проплешинах, с моховой завязью, вершину? Но это было не так, мысли утягивали монаха в другую сторону: в двух шагах от себя он увидел матерого волка с тускло-зелеными глазами. Было непонятно, зачем зверь пришел сюда: здешние места отличались унылым однообразием, тут и в дождливое лето трава едва пробивалась сквозь россыпь камней. Сюда не выстегивалась ни одна зверья тропа. Птицы, и те, покружив над угрюмой вершиной, поспешно отлетали, как бы выталкиваемые омертвляющим ближнее пространство дыханием. Монах увидел матерого волка и удивился, впрочем, удивился, кажется, и зверь: уши обвисли, точно обезволев, в глазах заметалось что-то сходное с тоскливым удивлением, он словно бы хотел спросить у человека:
- Ладно, я пришел сюда по нужде, но тебе-то, здоровому, что тут понадобилось?
Наверное, если бы зверь мог, то так и сказал бы. А еще он сказал бы, что ему неприятно в последние часы пребывания на земле вдыхать отвратный, сталкивающий с привычного течения жизни запах человеческого тела. О, как он ненавидел этот запах! Впрочем, в человеке, кажется, не было злого намерения, а что-то тихое, примиряющее с живыми и мертвыми. Все же старый волк еще какое-то время пребывал в нерешительности, а потом, покачиваясь, стронулся с места. Зверь не спешил, боясь не дотянуть до вершины, где еще в прошлое лето, когда почувствовал смертельную слабость в теле и уже не умел поспеть за своими сородичами, облюбовал место для собственного упокоения. Впрочем, все, к чему он ныне тянулся, совершалось им неосознанно, подчиняемо инстинкту.
Зверь не заметил, что человек, помедлив, пошел по его следу. Он утратил связь с живым миром, погрузившись в бездну тьмы. Все же он поднялся на вершину горы, и только тогда ткнулся мордой в каменную землю.
Агван- Доржи подошел к волку, посмотрел в стекленеющий глаз, прочитал в нем удовлетворение, что все совершилось безболезненно. Монах подумал, что зверь перед переменой формы чего-то опасался, но потом на него снизошло успокоение и подвинуло к более совершенной форме. «И хорошо, - сказал Агван-Доржи.- Стало быть, и в твоей жизни было что-то потребное для Божьей твари.»
Когда же волчий глаз совсем остекленел и из него вытекла зелень и слилась с той, травяной, редкими островками разбросавшейся по каменистой земле, монах поднял голову и увидел прислоненное к дереву высохшее тело шамана, одежда на нем истлела, руки, сложенные на коленях, стали маленькими, черными, глаза запали, резко выступили скулы. Агван-Доржи подошел к мертвому шаману и не почувствовал запаха тлена, и был доволен. Он был доволен еще и потому, что человека, поменявшего форму, не тронул лесной зверь и птицы облетали его стороной. «Значит, твои духи охраняют тебя даже мертвого, - сказал монах. – Значит, обретешь и ты ничем не тревожимое состояние духа. Может, Будда оборотит к тебе лицо свое, и ты уверуешь в Него.»
Теперь Агван-Доржи понял, зачем он поднялся на вершину Горы предков, свернув с тропы, с которой редко когда сворачивал. Да, конечно, он хотел сказать умершему шаману, что карма его не поглощена течением жизни, в ней сохранился свет, и он согреет поменявшего форму и подвинет к истине, обретающейся в иных мирах. Монах часто спорил с шаманом, стоило им остаться одним в старой, увешанной бубенчиками и цветными матерчатыми полосками, юрте. Агван-Доржи не принимал ближних духов, полагая их повинными в утверждении смуты в людях, не способных принять мир как нечто целостное, состоящее из множества оттенков, которые неразделимы и существуют лишь соприкасаясь друг с другом. Ближние духи дарили людям короткое блаженство, но были не в состоянии поменять в их судьбе, не подвигали к сеянью добра.
- Благо не от ближних духов, - говорил Агван-Доржи. - Но от поиска совершенных форм. Ищи в себе, и отыщешь неближний свет и увлечешься им, и откроются для тебя небесные врата, ведущие к Берегу времени. Там и укротишь от буйства земной жизни отпавшее и запамятуешь про нее и сделаешься лепестком лотоса. Нет блаженства, сравнимого с этим!
Шаман слушал Агвана-Доржи со вниманием, тем не менее говорил:
- Я человек, и я живу болью и неустройством своего племени, и хочу помогать ему, пока есть силы. Дальнее сокрыто в тумане, и не к нему тянется мое сердце.
Агван-Доржи стоял рядом с мумией, в которую превратился шаман, и хотел бы поговорить с ним, но понимал, что тот не услышит его, душа усопшего ныне в ином месте, туда не пробиться слову монаха. Другое дело – мысль. Она может быть услышана и существами, обитающими в верхних небесных сферах, впрочем, лишь в те редкие минуты, когда пребывающий в земной оболочке ни к чему не устремлен. Но теперь в душе у Агвана-Доржи было не очищено от чувств, и он не сумел соединиться мыслью с дальними сферами.
Он какое-то время пребывал возле утратившего земную форму, потом спустился с горы и пошел по привядшей в приближении к осени степи; тут можно было встретить пожелтевшие листочки караганы, ярко и сине блистающие головки Ая-ганги и все еще хранящие зеленоватый оттенок, но уже слегка привядшие листья высокорослой Шаман-травы, как раз в эту пору набирающей целебную силу.
Агван-Доржи неспешно брел по степи, изредка наклонялся, стоило приметить притоптанный козьими копытцами след, со вниманием вглядывался в него. В лице странствующего застыло тихое, грустное блаженство, заставившее запамятовать о себе и превратиться во что-то, может, в козочку, прочертившую тут свой след, легкую и стремительную, почти парящую над землею, подобно птице. Ах, как хорошо, как славно ощущать всею грудью встречный ветер и мчаться невесть куда, не ведая страха перед наступающими сумерками и теми опасностями, что начнут подкрадываться к ней ночью, трепетно принимающей даже малое колебание в траве! Так будет, но потом… потом… А теперь она отдается страсти все убыстряющегося движения и не хочет ни о чем знать, как только о ней, сладостной.
Но все в мире скоротечно, и у каждой привязки есть своя развязка; настало время, когда светящееся изнутри чувство блаженства, которое испытывал Агван-Доржи, померкло; это случилось, когда он подошел к тому месту у тихо струящейся реки, откуда, зажатая нависающими гольцами, едва обозначаемо раскрывалась степь и за версту-другую отсюда освобождалась от скального утеснения. Тут в прежние леты буряты встречали Белый месяц, устраивали Сурхарбаны, помногу часов, взявшись за руки, водили ёхор и пели песни. Они слагались тут же и делались надобны каждому. Но нынче Агван-Доржи не увидел прежних строений, разобраны крытые шелком юрты, коновязи, и те снесены… Зато на самом берегу реки, где раньше ивовые кусты были увешаны цветными лоскутами и повязаны золотистыми нитками, поднялась большая юрта, крытая золоченым бисером, а возле нее юрты поменьше, понеказистей; меж них сновали работные люди, они даже не посмотрели в сторону Агвана-Доржи, когда он приблизился к ним и спросил:
- Чья эта юрта?
Появился нойон Бадма, низкорослый, крепкий, в ярко- белом, глаз режущем халате, опаясанном широким синим кушаком. Нойон сердито взмахивал короткой рукой и не сразу увидел монаха, потом подошел к нему и не без неудовольствия в сильном голосе бросил:
- Ты чего тут делаешь?
- Меня привела сюда моя тропа. – сказал Агван-Доржи. – Я не знал, что тут теперь твоя юрта. А что, тебе было мало места в улусе? Зачем ты переехал сюда?
- Здесь тоже моя земля. Я ее хозяин.
- Тут люди проводили праздненства, - вздохнул Агван-Доржи.- А недалеко отсюда, в излуке реки, Гора предков. Там буряты хоронят своих родичей. Зачем же нарушать покой мертвых?
- Мне скучно говорить с тобой, - хмуро сказал нойон. - Ты сумасшедший. Ты не понимаешь, что наступило новое время, и у него свои законы, и они на моей стороне.
- Законы сочиняют люди, они же и отменяют их.
- Врешь! – холодно сказал нойон. - Мы пришли надолго.
- Время что река, бьющаяся о берег, нередко пробивает себе другое русло.
- Темны слова твои, монах! Что мне река? Что мне берег?.. Я не верю в жизнь после смерти.
Нойон ушел, а монах еще долго стоял в окружении людей с темными, густо загорелыми, бесстрастными лицами, как если бы их ничто не трогало ни в ближней жизни, ни в дальней, обещанной служителями культа. Он стоял бы еще дольше, если бы согбенный старик со слезящимися глазами не взял его за руку. Монах посмотрел на него и пошел за ним. Скоро они оказались в тесной юрте с круглым окошечком на дальней стене, сквозь бычий пузырь едва пробивался дневной свет.
Старик Гомбо, а это был он, его еще покусала хозяйская собака, и странник в свое время залечивал ему рваную рану на спине, сделал знак рукой, и монах присел на серый войлок, брошенный на земляной пол у маленького круглого столика.
Агван-Доржи, когда старик тоже опустился на войлок и, подтянув под себя ноги, подвинул ему чашку с молочно-белым чаем, хотел спросить о чем-то, а может, даже спросил, но не получил ответа, и тогда вспомнил, что Гомбо в канун Белого месяца дал зарок ни с кем не говорить, и, кажется, держал слово. Никто не знал, чем это было вызвано. Впрочем, никто и не пытался узнать, словно бы люди боялись услышать нечто, способное потревожить их душевную закоснелость, а к ней они, к немалому смущению Агвана-Доржи, начали привыкать. Но, может, ему только так казалось? О, Сиятельный, и да ниспошлешь Ты на утративших сердечную теплоту благодать и обретут они в себе прежнее начало!
Агван-Доржи закрыл глаза,понемногу оттаивая и отпуская все, что встревожило, а пуще чего другого, разговор с нойоном. Он поставил на теплый близ очага войлок недопитую чашку с чаем, опустил на колени руки, пальцы какое-то время перебирали желтые бусяные четки, а потом и они провалились в дрему, разлившуюся по усталому телу. И увиделось монаху с ним ли происходившее, с его ли отражением в неближнем мире, будто де он идет с псом по берегу реки, она памятна ему в главных своих очертаниях: те же изгибы, куда вода втекает, убыстряясь и как бы темнея, те же густые ивняковые заросли, норовящие взбугрить мягкий заболоченный берег, - и все же в течении реки появилось что-то прежде неведомое. Долго не мог понять, что же?.. Но в какой-то момент его осенило, и уже другими глазами он посмотрел на гладкую, изжелта синюю поверхность реки и отметил, что вода в ней, политая слезами, серебрилась и была солоновата. Он со смущением в голосе сказал об этом своему четвероногому другу. Рыжий пес с недоумением глянул на него. Он мало что понимал в жизни людей, иной раз удивлялся суетливости, сопровождающей их существование на земле; ему, уже заматеревшему в летах, хотелось бы думать, что люди сильны и ни перед чем не отступят, когда же случалось по-другому, то-есть когда он видел, что люди не умеют сдерживать своих страстей и не понимают земли-матери, он делался раздражителен и капризен, мог беспричинно подбежать к особенно бестолковому человеку и свалить его с ног. Впрочем, в последнее время он начал привыкать к мысли, что человек слаб, и теперь даже на обидчиков не сердился, как если бы помнил древнюю восточную мудрость: убей врага сахаром. Пес и теперь лишь поудивлялся, когда хозяин сказал, что вода в реке солоновата: сам он уже давно понял это. Хозяин ко многому в земной жизни был равнодушен, а чего-то и вовсе не видел. Жаль!
Пес намеревался что-то сказать в подтверждение своего наблюдения, но вместо привычного: ба-у! ба-у! - у него получилось сходное с «бля-у» или «бли- у» или, что еще хуже, «Бли-и-н!..» Он недовольно повертел мордой, припоминая, с каких пор пало на язык невесть что означающее слово; да, да, однажды на лесной тропе повстречал хмельных, разодетых в пестрядину парней, от них и услышал это, оказавшееся до тошноты прилипчивым слово. Парни пристали к хозяину: мол, научи-ка ты нас оборачиваться в птицу ли, в зверя ли. И, смеясь, подталкивали его в спину, ловча загнать в круг. А там... Пес возмутился: ну, не мячик же хозяин, чтоб катать его от одного к другому!.. Встопорщил шерсть на загривке и кинулся на ошалелых от дурного зелья парней, оставил свою метину у кого на лице, а у кого и на ноге, вспоров кожу острыми черными когтями. И правильно сделал, а то замучили бы хозяина, который был привычно беззащитен, и слова вперекор не скажет и все принимает спокойно, как если бы так тому и положено быть.
Гомбо поднялся с войлока и предложил страннику следовать за ним. Монах, вздохнув, подчинился воле принявшего обет молчания и вышел в ночь, которая была в приближении к осени не то, чтобы холодна, знобяща, скорее. Попервости они держались мерцающего речного течения, потом свернули в степь. Агван-Доржи все это время пребывал в тихом, никуда не зовущем, грустном умиротворении, когда понимаешь, что впереди ждут леты, которые едва ли поменяют в его душевном состоянии, хотя еще и близком к земной жизни, но во многом уже не подчиняемом ей, а чему-то другому, имеющему быть в иных пространствах, куда ему пока нет доступа, но, коль скоро Боги смилостивятся, то и он обретет себя среди святых архатов.
Путники остановились возле одинокой, покрытой плесенью времени, юрты. Бока ее, обшитые воловьими шкурами, обнажились, в черных дырах гулял ветер. Проглянули звезды. В степи сделалось чуть светлее. Агван-Доржи посмотрел на старого чабана, как бы желая спросить, зачем они пришли сюда, но не спросил, догадался. Откинул полог юрты и вошел в душное нутро ее. Опустился на колени, с губ сорвались молитвенные слова, обращенные к Будде. Он просил у Ясноликого, чтобы ниспослал покой душе девушки, некогда жившей в этой юрте. Святые архаты, спустившись с Седьмого неба, обступили монаха и слушали со вниманием, и он был благодарен им за это, и голос его звучал все тверже, все уверенней.

23.


И свершилось чудо; казалось бы в одночасье посреди тайги выросло поселье, поднялось над узкой в истоке речной горловиной ладно тесаными крышами, воздымило печными трубами, восшумело прямыми стрельчатыми улицами. Правду сказать, попервости не только бабы, сорванные злой судьбиной с отчего подворья, не скрывали горестного недоумения, оглядывая ближние окрестности, а и тертые жизнью мужики пребывали в растерянности, не зная, с чего начать… Но то и ладно, что растерянность обтерлась о мужичьи ладони, иссякла, и сказал человек человеку: выдюжим, сладим, отстроимся!.. И пошла работу, русским потом политая, радостная, вперекор недругу, столкнувшему с места, в ублажение души чистой и трепетной, светящейся посреди ночи: слепой да не увидит ее ровного воздымания. Не вчера сказано: русский человек силен духом общинным, ему не только за себя больно, а и за ближнего своего; и, коль скоро, не сладится у того, то и придет с помогой, и полегчает тогда у ослабевшего на сердце, духом воспрянет, и вода в реке, которая еще вчера мнилась солноватой от бабьих слез, покажется как бы даже посеребренной от луны ли отпавшими сколками, от звездного ли дождя, в этих местах дивно обильного. Вот выйдешь ночью на лесную поляну, так и обольет всего, и подумается неутайному, что он звездный человек, и возликуется на сердце, и чудным, сугревистым огнем воспылается. Так-то и Митя-богомаз вдруг посреди ночи проснулся и подумал, что не зря принял Христос сего мира позор и тщету, но в утверждение света в каждом из тех, кто обращен к Нему сердцем, и ощутил свою соединенность с земным миром, с людьми, и не только с теми, кто рядом, а и с жившими в то, былинное время. Он разглядел внутренним взором великомучеников Бориса и Глеба и говорил с ними и понял, сколь высоки те духом, и плакал, но слезы не обжигали, были светлы. А потом он пошел в церковку и стал писать лики страдальцев за Веру, понимая в них что-то такое, о чем не сумел бы никому сказать, даже себе. Но он и не стремился к этому, жил все эти дни как бы закрывшись в душе своей. Благо, никто не мешал мыслить так, как он хотел мыслить, делать то, что он хотел бы делать. Отец Василий, встречаясь с богомазом и понимая в нем, старался оберегать дух сотворяющего истинное, и только дивился, наблюдая, как под рукой художника лики Святых обретали жизнь. О, это было чудо! А отец Василий умел принимать чудо, от чистого сердца рожденное, как если бы и сам был созидающим его. Привыкнув сознавать себя, как нечто единое с паствой, отец Василий ясно зримое сквозь леты дарование художника воспринимал с ликующей, но в самой себе, не выплескивающейся наружу, радостью: рожденное от Бога Господу и принадлежит! И нет сему перемены, ибо сказано: «А вы не называйтесь учителями, один у вас Учитель – Христос; все же вы братья… И отцом себе не называйте никого на земле; один у вас Отец, Который на Небесах. И не называйтесь наставниками; один у вас Наставник – Христос. Больший из вас будет вам слуга.»
А потом было молебствие. Люди плакали. И отец Василий плакал. Пришел в те поры в Новосветлянск, так назвали поселье, Антоний с русоголовым мальчиком-поводырем ( Глаза у странника стали худо видеть) , стоял среди истово молящихся и что-то тихонько выстанывал, пребывая во блаженстве, но в какой-то момент очнулся и приблизился к церковной стене с ликами Святых Бориса и Глеба, провел рукой, как бы обретшей зрение, по их настенному изображению и сказал ясным голосом:
- Чисто агнцы!
И то было чудо, и так принялось людьми.
Все эти дни, большую часть времени, Митя проводил в храме, но успевал приглядывать и за Анютой, сделавшейся тяжелой. По всему выходило, что рожать ей через месяц, так говорила и бабка-повитуха, приехавшая в Новосветлянск, когда там отстроились, и даже припозднившийся Прокопий уже поднял на леса тесовые плахи под крышу, рассчитывая через неделю-другую вывести печную трубу. Бабка-повитуха, маленькая, сухонькая, в чем только душа держится, не захотела возвращаться в родные места, сказывая легко, что они для нее теперь словно бы счужа, потому что люди там нынче другие, слова доброго не скажут.
- Я остаюсь, - сказала старуха дребезжащим голосом. - Глядишь, и пригожусь кому. Вон молодых-то сколько в поселье! И все идут, идут. А где молодые, там любовь, там и детки.
И осталась. У одного хозяина поживет недельку, у другого… Никого не стесняя. Никому не в тягость. А скоро запамятовалось, что не со Светлой она, откуда-то еще… Для всех – своя, а пуще того – для баб, вдруг осветится, будто свечечка, огарышком схваченная, и начнет сказывать про дела дивные, в прежние леты скрепленные твердо. В радость кладутся ее слова, а про горестное от нее не услышишь, как если бы помнила только хорошее, худое отвергая начисто. Впрочем, так и было. Не однажды говорила, прикрывая ситечным платочком меленький круглый рот:
- Добротой чиненное к себе тянет каждого, в ком живая душа, и оттого еще крепче делается. А зло и есть зло, чего о нем помнить, оно всегда на виду.
Время спустя старуха стала днями пропадать в церковке, печку ли истопит, приглядит ли за иконками, а они, по ее словам, тоже ласку любят, принимают с благодарствием, осветляются.
В молебствиях и хлопотах дни шли быстро: не успеешь отойти от одной хлопотины, другая заботушка торит дорогу, а то и у порожка дожидается, подначивает… Но по сию пору не запамятовал батюшка, как пришли в эти места, гонимые бедой, не ведая, с чего начать новую жизнь, многие и вовсе опустили руки, не хотели ни за что браться, ни к чему притрагиваться: мол, пропади все пропадом, кому мы нужны?.. Есть ли мы, нету ли, кто спохватится, кто вспомнит? Ох, и помучался отец Василий с неверами, хаживая из землянки в землянку, уговаривая, убеждая силой Божьего слова не падать духом! Удивительно, что сам ни разу не ушел в сомнение, как если бы дух его во всякую пору был тверд. Но, кажется, так и было, хотя, коль что-то больно задевало, ночи проводил в слезах и молитвах. Но и тогда не утрачивал в душе благости, верил, отринут отчичи слабость и воздымутся в духе, как в свое время произошло с Митей-богомазом, ощутившим на сердце дивную перемену и осознавшим себя нужным не только этому миру, но и дальнему, горнему.
Воистину имеющее быть в человеке не есть ли отраженное от небесного мира, сияющее и благо сеющее?!
Отец Василий так и понимал часто как бы ненароком опускающееся на него просветление. Тогда он прозревал неближнее и радовался тому, что открывалось на русской земле в летах предстоящих, достойное обожания. «Господи! – шептал он горячими губами. – И да возродится Святая Русь во всем своем благолепии!»
Отец Василий не хотел бы вникать в мирские дела: соединяющее с божественным началом жизни было сладостно и ни к чему в ближнем мире не подталкивало, но так получалось, что без него не начиналась ни одна затея, как если бы ему только и знать, как поделить покосы, никого не обидев: нынче ведь не на каждом подворье есть скотина, а долго ли так будет, глядишь, через год-другой неимущие обзаведутся коровой: как же без нее, без кормилицы, мыслимо ль поднять ребятню? А что, как к тому времени все покосы окажутся разобраны, ведь их не так уж много, да и пораскиданы, тянутся вниз по реке на десятки верст? И потому надо теперь же все отладить, чтоб никто не копил обиду. Вот и зазывали отца Василия на огонек, выслушивали со вниманием. Это укрепляло людей в духе, даже если что-то в словах батюшки казалось сталкивающим с привычного суждения. Но то и ладно, что смущение задевало человека по краешку самому, быстро изнашивалось, смятое уверенностью, что отец Василий знает, как поступить в том или ином случае: небось повидал на веку и малую оплошку не упустит. Понимал ли сам настоятель храма Святых великомучеников Бориса и Глеба про свое положение среди прихожан и не угнетало ли его это, не истаптывало ли в нем сердечное? Да, угнетало, да, истаптывало. Но он не мог поступить иначе, не мог отойти от мирских забот, спокойно и несуетливо нес свой крест. Но, оставаясь один в церковке ли, у себя ли в домике, он углублялся в искони жившее в нем, тихое и ясное, обращенное к Господу, и в молитвенном слове находил ту чистоту помыслов, к которой стремился и в те годы, когда бы отлучен от Веры. Впрочем, что значит, отлучен? Он тянулся к ней и тогда и нередко ощущал на сердце Божью благодать. Будь иначе, худо бы ему стало на земле, и свет померк бы в очах, уж он-то знает. Но никогда отец Василий не искал ни в ком вины, полагая все, что происходило раньше и происходит теперь, отпущенным волею Бога для какой-то особенной надобности. «Знать, нужно нам пройти через страдания, чтобы подняться, - часто говорил он теперь своей пастве. - И солнце восходит в зенит не сразу, но пропустив отпущенное ему время.»
И было так. Пришел Антоний прошлой зимой в Новосветлянск и сказал грустно:
- Видел нынче в лесу марала, кровь бежала у него из простреленного горла. Марал остановился возле меня, посмотрел мне в лицо темными от боли глазами, была в них растерянность и еще что-то… Он как бы просил о помощи. Но из ближнего леса на поляну выкатились собаки, а потом вышли охотники. Они добили марала у меня на глазах.
Антоний помедлил, синяя жилка проступила на лбу.
- Охотники унесли убитого марала. Желтая земля у моих ног была испятнана кровью. Я подумал, что это не кровь марала, но чья-то еще… Чья же? Не знак ли это мне? Всем нам?
- Знак?.. – с душевной робостью спросил отец Василий.
В лице у странника поменялось, в тусклых, почти незрячих глазах промелькнуло что-то чуждое живому миру, он поднял вверх руки и торопливо зашагал к ближней березовой рощице. Мальчонка, поводырь его, едва поспевал за ним.
Небо было низкое и черное. Отец Василий долго смотрел вослед Антонию, на сердце защемило, он пошел в церковку и упал на колени пред ликом Спасителя. Тихо было в Божьем храме, взирали со стен на молящегося Святые и, казалось, прислушивались к его словам и хотели бы отвести от него нечаянно возобладавшую в нем тревогу. Время спустя это им удалось. Батюшка поднялся с колен и произнес чуть слышно:
- Господи! Господи!..
В отце Василии был душевный трепет, который, впрочем, ничего не угнетал в нем, но как бы подвигал к осознанию себя в неожиданно открывающемся мире. Сделайся по-другому, и он утратил бы в душе своей. И он знал об этом и поступал согласно знанию, ничего не страгивая в душе и чутко прислушиваясь к обретенному в недавнее время. И, коль скоро замечал там хотя бы слабую перемену, способную подвинуть в нем, истово молился, и тогда трепетно звенящее, почти неземное спокойствие ниспадало на него. Наверное, поэтому он всегда был ровен с людьми, понимал в них и умел помочь. Вот только со стариком Прокопием складывалось не так, как хотелось бы. Чудной человек! Едва только отстроился, тут же затеял с сыновьями рыть глубокую канаву к речной стремнине. И вот уж заливчик образовался, и вода подступила к пахнущему смолой крыльцу пятистенника. Отец Василий ходил к старику, спрашивал:
- Зачем это тебе?
Усмехался Прокопий, но не обидно, с грустью:
- А ты подумай.
Вздыхал батюшка:
- Я считал, напасти, свалившиеся на нас, отрезвили тебя, ввели в разум. Ан нет, ты все гнешь свое!
- Поглядим, батюшка, что ты запоешь, когда потоп грянет, - отговаривался Прокопий. – А я что? Я с сынами в лодку прямо с крыльца… И прощевай тогда, мил-человек!
- Богохульствуешь, Прокоп. Не ладно сие. Ить сказано во времена оны: на все воля Божья.
- Не мной придумано, на Бога надейся, да сам не плошай, - упорствовал старик. – Я и другим советую, делай, как я. Не слушают, кое-кто даже насмехается, сынов моих задорит. Зря!
Конечно, Старцев почитал святой выбор дедичей, это у него в крови, сам сказывал: когда бы не сердечная тяга к осиянному Божьим светом, то давно бы потерялся среди людей. Он исправно ходил в церковку, отстаивал все службы. Но вот что касается всемирного потопа, а еще желания не быть застигнутым им врасплох, тут никто не мог переубедить Прокопия, да в сушности никто и не старался, кроме отца Василия. Митя-богомаз, тот даже говорил:
- У каждого свой пунктик, и у нашего Прокопия тоже… Бог ему судья!
Батюшка вышел из дому, когда над ближним гольцом зарозовело низко зависшее над землей небо: бабка-повитуха, проходя мимо, постучала в ставню, тоненько вскрикнула:
- У Анютки-то началося. Я к твоим соседям бегала за чистыми полотенцами. Теперь поспешаю обратно!
Отец Василий неспешно брел по пряно пахнущей смолой улице и шептал:
- О, милосердная Госпоже, царица Богородице, прими смиренное моление наше и не отрини нас, заступление и прибежище наше, и не возгнушайся нас, недостойных, но, яко милосердая Мати, непрестанни молящи, Его же родила еси, да дарует нам прощения многих согрешений наших. Вопиим Те: помилуй рабы Твой Анны. И да будет Твое благословение с нею!
Когда батюшка подошел к домику за низкой белой оградкой, там уже скопилось много людей, перебивая друг друга, они говорили что-то, спорили, но без азарта, и быстро забывали про то, что стало предметом спора, как бы нечаянно косили глазами на дверь, которая распахивалась, впуская в избу баб, или, напротив, выпуская из нее их же, хлопотливых и расторопных. Нередко иная из баб, расталкивая мужиков, толпящихся у низкого, смоляно сверкающего порожка, говорила всердцах:
- Ну, чего набежали в такую рань? Не сидится дома?
А коль кто-то пытался отыскать в загашнике надобное для сего случая слово и чаще не мог найти, как если бы вдруг проскользнуло в кожаную дыру и затерялось в таежной утренней хмари, то и получал в ответ жесткое и нетерпеливое:
- Эк-ка балаболит!
Чуть позже среди мужиков примечен был Тихон Воронов, он в красном, с золотой ниткой, пиджаке, в черных, остроносых, на высоком каблуке, туфлях, в темной от загара руке узелок, повязанный туго. Шальные глаза горели жаждой радости. К нему подступили теперь же, спрашивали, кто с усмешкой на обветренных губах, а кто и с недоумением:
- Чего вырядился как петух? За версту видать. Не распугай кур-то.
- Небось праздничек учуял, Тихон?
- У меня на праздники нюх. Люблю! - отвечал Воронов. - Милое дело, гульнуть. Да и что еще остается фартовому человеку? - Тряхнул узелком перед носом у мужиков. - А это подарочек от меня сынку Богомазову. - Заметил в глазах у мужиков досадой легшее на сердце, нахмурил густые, в косой разлет, брови. - Это не фарт, нет. В городе побывал, в магазинах. Привез!.. - Обернулся к своему сотоварищу, суровому и угрюмому, лиственичным деревом взросшему на окрайке веселого хвойного леса. - Так, братан?
Глухонемной промычал что-то.
Искрящееся тихой радостью проросло благодаря Тихону в сознании у мужиков. А было так… Забрел в здешние места Воронов, увидел, как подымаются избы,блестя упругой сосновой новиной, и затомило на сердце, малости не помедлит, и все точит, точит.Не одолел Тишка от дедов и прадедов пролегшее, взялся за топор. И глухонемой сыскал себе заделье. Да только ни тот, ни другой не были обучены плотничьему ремеслу, сызмала на иную дорожку подтолкнулись, все-то у них наперекосяк: соседние срубы что ни день подымаются, а у них и зачина путного нету. Мужики приметили Тишкину неумелость, посмеялись в свое удовольствие, но и то верно, что парень-то не от ветру – свой…
- Помочь бы надо, - сказал кто-то.
И другой не возражал:
- Почему бы и нет?
Но третий, самый умный, округлил глаза:
- Да вы что, сдурели? Кому помогать-то? А что, как власть прознает? Со свету сживет!
И четвертый обронил с неудовольствием:
- Ему, поди, изба ни к чему при его-то занятьи?
Но сказал молчавший до сей поры:
- А мы не его, мы матерь его, память о ней уважим.
На том и порешили. Отец Василий не возражал, прослышав о намеренье мужиков:
- На все воля Божья.
Тишка редко появлялся в Новосветлянске, лишь когда там происходило что-то важное, словно бы нутром чуял, когда придти. Был он и в тот день, когда отец Василий освящал церковку, радовался вместе со всеми, как если бы и сам глубоко верил в Христа Спасителя, сказывал мужикам про сына Божьего, что вот де он во всякую пору принимал сторону слабых и сирых, за что по сей день любим и уважаем во многих землях.
- А вот к наживающим богатство неправедно, не имел почтения, гнал их от себя.
Кто-то из мужиков обронил строго:
- А еще в Святом Писании сказано: не воруй!..
- То-то и оно, - вздохнул Тишка. - Потому-то с Верой я не совсем с ладах.
Появился Воронов в Новосветлянске и когда там начали делить покосы, ходил с мужиками по лесным лужайкам, по распадкам, круто обрывающимся со снежных, лихо заломленных скал, порой обижался, как если бы ему тоже был позарез нужен покос, а если кто-то ронял с досадой:
- Ты-то чего лезешь? Тебе-то чего надо? Иль тоже решил покрестьянствовать? - Тишка в недоумении разводил руками и чуть погодя говорил грустно, несвычно с тем, каким знавали его в ближних и дальних весях:
- Куда мне! У меня другая дорожка, хорошая ли, худая ли - моя!
Неловко делалось мужикам, досадовали на перенявшего разговор. Но, к их удовольствию, Воронов недолго пребывал в грусти.
- Я люблю радость, - говорил он. – А ее только среди вас и нахожу, почему и не забываю к вам дороги. И не забуду, ей-пра!
Был Тишка в Новосветлянске и когда там начали перезжать из землянок в срубленные домы, суетился вместе со всеми, подначивал хозяина:
- Слышь-ка, чтоб и через год изба гляделась пригоже. А не то…
- Что – не то?.. – недоумевал хозяин.
- Ну, ты же меня знаешь.
Еще бы не знать!
И нынче Воронов нарисовался ко времени; перебросившись парой-другой слов с мужиками, подтеснился к избе, словил на порожке повитуху:
- Ну, чего там, скоро?..
- А тебе не все равно? - отвечала старуха, чуть ли не со страхом оглядывая диковинное Митькино одеяние.
- Во дура, а? - незлобиво говорил Воронов. - Не понимает, что у нас праздник. Еще бы!.. Вот-вот родится первый на поселье ребенок. А это, значит, бабуля, что жизнь продолжается.
Но та не услышала, убежала.
Старцев вышел на крашенное крылечко, покряхтывая. Тишка и у него спросил:
- Ну, чего там, скоро?
- Не терпится выпить за здравие новорожденного?
- Дак праздник же! – неуверенно сказал Воронов. Он робел перед стариком Прокопием, особенно если тот был чем-то озабочен.
В толпе не поняли, зашумели, поперли к крылечку.
- Что, уже?..
- Слыхать, сын родился?
- Сын?
- Вот славно-то, что сын!
Родилась дочка.
24.
В юрте, у очага, сидели двое: хозяин, заметно сдавший за последние годы, как бы даже ужавшийся, с дряблым, пуще прежнего потемневшим лицом и со слабыми дрожащими руками, и его гость, худой, остроглазый, с желтыми впалыми щеками, в памятном для многих жителей Баргузинской долины старом, изрядно побитом снизу желтом халате и стоптанных ичигах, в желтой тюбетейке, взброшенной на самую макушку седеющей головы. В ногах у него, спрятав на шерстатой груди когтистые лапы, лежал большой рыжий пес и, блаженствуя в тепле, тихонько поскуливал.
В юрте пахло горящими аргальными лепехами и кислым молоком. Едкий дым резал глаза. В дальнем углу на божничке с бурханами плавилась свеча. За пологом юрты лютовала вьюга, и, когда приподымала тяжелое серое покрывало, в дверной проем вкатывались искряно белые комья снега, отчего аргальный огонь колебался, а по шатровому потолку скользили серебряные тени. Иной раз они падали на лики бурханчиков, и те заметно светлели, оживлялись, и можно было подумать, что им не хватает только ветра, чтобы сорваться с насиженного угла и улететь.
- Ты давно не приходил, Агван-Доржи, - сказал хозяин, и не понять, с осуждением или с легким недоумением.
- Я подымался на Баргузинский голец, Бальжи-ахай, и стоял там на хребтине, сняв с себя всю одежду. И день стоял, и ночь, а потом опять день и ночь. И смотрел в небо и видел Учителя мира, парящего на облаке, и говорил с ним. Учитель был доволен мной и сказал, что он тоже в последней своей земной жизни всходил на снежные вершины Гималаев, чтобы испытать силу духа. «Я вижу твое старание, - сказал Учитель. - И знаю, истина откроется тебе на смертном одре, и об этом будешь знать только ты.» Я спросил: «Почему так?.. Разве мое знание не может быть потребно еще кому-то?» Учитель сказал: «У каждого свой путь, опыт другого бесполезен ему. Будь иначе, человек утратил бы жажду поиска истины.» Мне стало грустно, я понял, что человек одинок не только в смерти, он подобен увядшему листу дерева, упавшему в шумную горную реку, вода несет его, и не у кого спросить: куда, зачем?.. Но то и хорошо, что скоро в листе пропадает и это желание, обрывается нить, что связывала его с прежней жизнью. И вот уж нет его. Ничего нет.
Агван-Доржи помолчал, глядя, как Бальжи шуровал в очаге облитые красным дымом коровьи лепехи, движения рук старика были слабые и неуверенные, и монах огорченно вздохнул.
- И я задумался, а не есть ли пустота от блага отпущенное действо? Быть может, она одна и надобна человеку? Ведь сказал однажды Учитель: «Там, где никто не рождается, никто и не умирает, там нет душевной боли и нет страдания. Там тихо и спокойно.» Что он имел в виду? И тут в душе моей что-то поменялось, я к чему-то приблизился, к чему-то чистому и дальнему. И тогда я натянул на себя одежду и спустился вниз, в расщелину меж скал. Идти было трудно, ноги сделались тяжелые, как камень, по которому шел. Но я не сдавался, по моему следу брели белые волки, и я не хотел стать их добычей.
- Белые волки?..
- Да, белые. Большие и сильные, с черной пастью.
- Я не понимаю, - в смущении сказал старик.
- Я тоже…
В юрте зависла тишина, лишь потрескивали желтые мухи, вырываясь из горящего очага, и еще в воздухе, не достигнув черного земляного пола, угасали, и на божничке что-то чуть слышно пощелкивало, позвякивало, как если бы там устроили возню черные тараканы.
- Ты помнишь старого Гомбо? – чуть погодя спросил Бальжи.
Монах ответил не сразу, тут, в юрте, было лишь изломанное морозами, но все еще крепкое тело, а дух витал там, среди мрачных снежных гольцов.
- Да, помню. Он все еще хранит обет молчания?
- Теперь его юрта пуста.
- Что случилось?
- А что случается все последние годы? Пришел нойон и велел Гомбо уезжать отсюда: мол, это моя земля, и все, что на ней ты видишь своими старыми глазами – мое.
Но Гомбо не поверил нойону. Тот и раньше приходил, хвастался: я самый богатый в долине человек и самый сильный, что хочу, то и вершу. Бывало, и раньше пугал: выгоню со своей земли, ты старый и слабый, плохо смотришь за овцами. Зачем мне такой?.. Гомбо думал, и теперь нойон просто распустил язык и ничего худого не сделает. Но ошибся. Через седьмицу пришли нойоновы люди и удивились: «Ты еще здесь, старик?» И вытолкали его за полог юрты, иди, сказали, куда глаза глядят. И он покинул заимочное подворье, так и не нарушив обета молчания, лишь глаза сильнее прежнего потемнели, а глядели они в сторону Байкала, туда и пошел. От рыбаков слышал я: долго стоял на берегу священного моря старый Гомбо и смотрел, как играют волны, словно бы хотел кого-то увидеть, может, своих сородичей, погребенных в морской пучине. Сам-то он родом был с тех краев, где в свое время вода залила все ближние к Байкалу окрестности.
- Я захожу туда раз в год, - сказал Агван- Доржи. - То место зовется Провалом. Я слышал, много улусов тогда ушло под воду вместе с людьми и со скотом. Я видел девушку, тень девушки на большом прибрежном камне, она смотрела на меня и жаловалась, что ей холодно. Я хотел помочь ей, но не знал, как?..
- Старый Гомбо шагнул в воду, и только тогда сказал отвыкшим от прежнего звучания хриплым голосом: «О, Байкал-батюшка, возьми мое тело, а душу я отдаю своему племени!»
Бальжи вздохнул и опустил голову, сидел, закрыв глаза и прислушиваясь к себе, а там что-то происходило несвычное с тем, что было раньше, он как бы раздвинулся в себе и в первый раз за то время, что потерял сына, впустил в душу еще кого-то; он мысленно видел старого Гомбо и не мог понять, одобряет ли его поступок, нет ли; и хотел бы спросить у давнего приятеля: «Что, у тебя не было выбора? Мир-то, говорят, велик, нет ему ни конца-ни края, иль не нашлось бы в нем и для тебя места?» Но не спросил, хотя Гомбо теперь стоял рядом с ним и с напряженным вниманием в мертвых глазах смотрел на него, точно бы ждал чего-то. Чего же? «Я не судья тебе, и никто не судья. Прав Агван-Доржи, когда говорит, что человек все носит в себе: и начало своей земной жизни и ее завершение. Никто ему не помощник: ни святые архаты, ни льстивые бурханчики. Одной рукой человек держится за землю, другой упирается в небо. Какая из них ослабнет первой?»
Полог распахнулся, и в юрту вошел узколицый, темнобровый юноша, почти мальчик, сказал вспугнуто тонким голосом:
- Спрячьте меня. За мной гонятся стражники. Они думают, что я украл у их нойона серебряных бурханчиков. Но я не крал.
Старик Бальжи, кряхтя и охая, поднялся с земляного пола, вывел юношу из юрты. Долго не возвращался. За дверным пологом все так же выстанывала вьюга. Но Агвану-Доржи казалось, что это воет старая волчица, попавшая в капкан. Три дня назад шел он с рыжим псом по тропе, уцепившейся за пологий берег, густо поросший молодым, под снежной завесой, березняком, как вдруг услышал вой, тягучий и жалостливый, прибавил шаг, но пес забежал вперед и преступил тропу. Удивительно, до чего непонятлив хозяин! Куда торопиться? В зверью пасть?.. Но вот волчий вой начал ослабевать, а потом удаляться, и тогда пес спрыгнул с тропы: а теперь иди, только что ты там увидишь?.. А увидел монах сбочь тропы у тонкой березки на белом снегу красные пятна и волчью лапу возле охотничьего капкана, сжавшего железные челюсти.
- Отгрызла! – ахнул Агван-Доржи и задумался: «Как все держатся за жизнь, точно бы она в состоянии подарить исцеление от бед. Да нет же, нет! Сансара губительна: рождая одно, убивает другое. И это, другое, возродясь к новой жизни чаще в иной форме, снова влечет за собой цепь несчастий. Могуч поток сансары. Но всесилен ли?»
Старик Бальжи откинул полог юрты, сел на свое место, стряхнул с дэгэла снежные комья, подбросил сухие коровьи лепехи в ослабевший огонь, сказал, что в кошаре отыскалось укромное место для нечаянного гостя.
- Я так спрятал его, что сам бохолдэ, черт, не сыщет.
Посмотрел на Агвана-Доржи и удивился: закаменелое было у монаха лицо, без единой кровинки, и глаза точно бы пустые, смотрят, а не видят, и руки желтые, и кожа на них натянута туго, подобно толстой бечевой веревке, брошенной у порожка.
- Ты чего? – осторожно спросил старик.
Монах не ответил. За то время, что Бальжи отсутствовал, он окунулся в созерцание и поплыл на волнах его; поток широк и властен объял всю землю с одного края до другого, притягивал каждого, кто оказывался в круге его притяжения. А скоро и сам Агван-Доржи был выброшен на берег, помнившийся Берегом времени, отсюда хорошо проглядывались лета восходящие, как если бы оказались доступны и слабому человеческому зрению, а еще и те, что остались в минувшем, прожитом не только им, но и дедом, и прадедом, всем родом, затерявшемся в веках, однако ж не утратившим очарования и благодействия на тех, кто еще не поменял форму. Ибо что есть человек как не сосуд памяти, принадлежащий не только ему одному, а и тем, кто жил до него и кто будет жить после него? Но, внимательно вглядевшись, Агван-Доржи понял, что это не тот берег, куда так часто наведывалась душа его, другой, омываемый потоком желаний. Монах успел понять только это, как душу его сорвало с места неожиданно взнявшимся резким и сильным ветром и бросило в блещущие жадным разноцветьем, круто вздымающиеся волны и…понесло, и сделался он слаб и безволен подобно щепке; теперь уже ничего не зависело от него, было страшно: а что, как намокнет щепка и пойдет ко дну? Даже не щепка, нет, он сам, отколовшийся от своей сущности, дарованной ясновельможным Небом. Но пока он находился в круговороте жизни, который и был тем потоком, и видел только желания, захлестывающие людей; когда умирали одни, на смену поспешали другие, потом третьи, сотые, тысячные... И так до страшной, раздирающей и умертвляющей все в человеке бесконечности, а она обрывалась лишь с переменой формы. Истое, отколовшееся от земной сущности монаха вопрошало: отчего же человек так устроен, что ему всегда и всего мало? Не тут ли исток тех страданий, что преследуют его в пору земной жизни? А щепку все несло, несло по волнам, пока она не отсырела и не притянулась ко дну. Странно, именно теперь Агван-Доржи ощутил в теле привычную дрожь жизни, веки шевельнулись и глаза разглядели ближнее, а руки, обескровленные от долгого сидения, стронулись с места и, упав с колен, нашарили на потнике теплые комковатые узлы.
- Ты уже пришел? - спросил монах виновато.
- Я пришел полчаса назад.
- Да, конечно…
- Я отвел парня в заброшенную кошару. Там его не найдут.
- Что он сделал?
- Ты разве не слышал? Он говорил, что пробрался в золотую юрту нойона, хотел украсть серебряных бурханчиков, но их не оказалось на месте.
- Зачем они ему?
- Парень из хоринских степей, там стало голодно. Он долго бродил по бурятским улусам, где покормят, а где и дадут на день-другой работу. Иной раз платили за нее, но бывало что и прогоняли. Во время скитаний парень услышал о добром разбойнике, говорили, помогает не только своим, русским, но и бурятам. Вот он и пробирается к нему: мол, хочу быть с ним, а еще хочу помочь родичам, жалко их, мрут как мухи. Встану бок о бок с русским братом, так и пойдем вместе, как в прежние годы, искать правды. Славный парень. Добрый… Напомнил мне отхончика, тот тоже был горяч и своенравен, зато и честен. - Задумался ненадолго. - Парню не хотелось появляться перед старшим братом с пустыми руками, тут-то и прослышал о золотых бурханчиках, но не успел взять их, кто-то другой украл. А на парня свалили. Чего ж проще? Чужой.
Старик потянул к очагу худые узловатые руки, и тут распахнулся матерчатый полог, и в юрту ввалились стражники. Выпытывали: куда подевали молодого вора, спрятали? Грозили карой: мол, и тебя, старого дурака, прогонит нойон со своей земли, если узнает, что ты якшаешься с чужаками. Тогда и тебе, подобно твоему дружку, придется досыта нахлебаться байкальской воды. Не забывай, кто Господин степи!
Бальжи молчал. Стражники потоптались, ушли ни с чем, но еще долго было слышно, как взлаивала старая, подстать хозяину, черная, с белой лентой на шее, собака. Должно быть, стражники слонялись по заброшенным кошарам. «Ищите,ищите, - злорадно подумал Бальжи. - Авось да найдете прошлогодние овечьи горошины.» У него нынче такое душевное состояние, как если бы вдруг поглядел окрест и уже не увидел опостылевшего, но еще и чистое, не запятнанное грязными руками. И так захотелось не дать завянуть слабому ростку!
- Господин степи, говорят, - вздохнул Бальжи. - А чего тогда плохо спит, всюду ему мерещатся воры. Нет у нойона лада в душе. А может, и души нет? Слыхать, есть люди, которые рождаются без души, они вроде бы не отличаются от нас обличьем, только глаза у них холодны, как лед.
Но тут старика словно бы током прошибло, передернуло всего, а время спустя опять сделалось горько и досадно, наверное,подумал, что зря он с такой неприязнью говорит о человеке, хотя бы и о нойоне. Иль не сказано в доброе старое время: не ропщи, человек, всему свой срок, придет и твой, и полегчает тогда. Но опять же, как не роптать, если вдруг на сердце так сожмет?!.. Мальчишка-то, что пришел к нему, непрост, ох, непрост, наглотался беды. А иначе почему бы у него глаза были такие, как если бы все напасти мира поместились в них. Разве не больно, не горько смотреть на это и не уметь помочь? Старик всегда думал, что и от него в жизни рода ли, племени ли зависит что-то, и он может поменять в ней, коль выйдет нужда. Правда, ему раньше не хотелось ничего менять и постепенно даже сама мысль об этом стала казаться тусклой, не от сердечного тепла.
- Что-то мы упустили, чего-то не доглядели, - тихо, как бы для себя, сказал Бальжи. - Отчего и произошло в степи то, что произошло.
- Не все зависит от нашей воли, - сказал Агван-Доржи. - Но от небесной, ею питаемо и направляемо ею же.
- Я так не считаю. - Бальжи помедлил, поднялся с земляного пола. - Приведу парня. Замерз, поди? Вьюга-то не утихает, играет вьюга.
Ушел, аккуратно подоткнув полог юрты.
Агван-Доржи подумал с грустью, что даже старик Бальжи, отличавшийся спокойным нравом, потянулся к чему-то еще, влекомый сансарой, значит, ему предстоит отмерить долгие версты, прежде чем он поймет, что нет жизни, но есть иллюзия жизни, данная людям для того, чтобы они чувствовали себя уверенней на земле, а она есть их временное пристанище, но лучше сказать, место, где у человека появляется возможность, очистив мысли и тело, подвинуться к перемене формы, которая, может статься, будет лучше и надежнее прежней. Казалось бы, все так просто, но тогда почему в людях устойчиво противление истине? За годы странствий монах повидал немало бед и радостей, тут же истаивающих подобно льдинке, брошенной в кипящую воду. И все удивлялся, почему люди не поймут, что сама по себе жизнь – ничто, а все, что накапливается в ней, рождено в их сознании и питаемо неизбывностью человеческих желаний, заглуши их и – покой снизойдет на сердце. Но чаще происходит иначе. Почему?
- О, Будда, ответь мне!
И свершилось. Сквозь злую земную вьюгу пробился мягкий и чистый, как у ребенка, а вместе исполненный высокого торжества голос Учителя:
- Отколовшееся от сансары есть увядший лист дерева; отколовшееся от небесного сияния есть распустившийся цветок жизни. Истина в человеке, даже если он слаб и безволен. Не ропщи на него. Помни, колос созревает лишь однажды.
В юрту вошли старик и юноша-бурят. Агван-Доржи увидел их не сразу.
- И куда же ты теперь? – спросил Бальжи у юноши, проследив за ним грустными, как бы робеющими чего-то, глазами.
- Я не поменял намерения, - сказал тот.
Агван-Доржи вышел из юрты. Он не знал, отчего посреди яростно вьюжной ночи, когда в небе не разглядишь и малой звезды, а на земле ветер сшибает с ног, он покинул приютившее его жилище, но что-то в душе сильное и горячее подтолкнуло и повлекло… Монах не мог смотреть в глаза юноши, в них ясно виделась печать смерти. Этот юноша был удивительно похож на того, с кем встречался в другой жизни, далекой, но нынче вдруг сделавшейся близкой и понятной. В глазах у того юноши горело страдание, и это не понравилось людям племени, говорили сурово:
- Ты зачем пришел в нашу жизнь?
- Я не знаю, - отвечал юноша. - Я ничего про себя не знаю, только то, что рожден от отца и матери. Но они умерли, когда я был еще маленьким, и теперь некому защитить меня.
- Да, мы слышали об этом. Но мы слышали также, что племя твое вымерло, и тогда ты встал на тропу странствий, и она привела тебя к нам. Зачем?
- Я не знаю.
- Духи возвестили шаману: в твоих глазах печать смерти, и тебе не место среди нас.
- Я уйду.
- Нет. Мы подымем тебя на скалу смерти и сбросим вниз, и дух твой отойдет туда, откуда пришел.
- Но я хочу жить! – вскричал юноша.
Его не слушали, связали руки и возвели на скалу смерти и столкнули в пропасть, и долго стояли на каменном козырьке и смотрели вниз, на острогрудые валуны, вдруг сделавшиеся ярко-красными. Люди не услышали стук упавшего тела, хотя над землей зависла мертвая тишина, лишь птаха в низком небе, обретя ярко-красное оперение, тихонько шевелила крылами.
- Он не был похож на нас, - говорили люди племени, спустившись со скалы в родные кочевья. - Мы не могли позволить ему жить в наших юртах. Велика степь, но ему, отмеченному печатью смерти, не отыскалось бы места на ней.
Но с тех пор большая черная тень опустилась на кочевья людей племени. Куда бы они не направили копыта своих коней, тень неотступно следовала за ними, и днем и ночью кружила над кочевьями, изредка меняя очертания, эти очертания были удивительно сходны с людьми, которых постигала жестокая болезнь. Вдруг кто ни то говорил, обращая взор к зависшей над ним, подобно огромной птице, нерукотворной тени:
- Смотрите, и глаза у нее есть, большие и желтые, как у шамана.
И вершилось то, чего со страхом ждали: шаман, день-другой пролежав в постели болящего, отправлялся в страну предков. И вот отошел в иной мир последний человек этого племени, и теперь уже никто не вспоминал о нем, впрочем, иной раз в памяти пребывающего во блаженстве вспыхивало что-то щемящее, и тогда он, прожив остатние дни вместе с племенем и не испытывая желания помочь ему (отпущенное свыше высшему и подчиняемо), брел неведомо куда, все более и более ускоряя шаг, как бы опасаясь, что большая черная птица настигнет и его, слабого. Вот и Агван-Доржи все уторапливал шаг, уторапливал. И так продолжалось бы еще долго, если бы рыжий пес, как бы играя, не бросился ему под ноги и не уронил на снежную землю. Стоило монаху подняться на ноги, как он очнулся.
А вьюга не ослабевала, ледяной ветер хлестал по собачьей морде, лапы деревьев преграждали путь. В конце концов, псу надоело продираться сквозь колючую чепуру, и он отыскал тропу и встал на нее, едва различимую в белой завеси. Человек, помедлив, последовал за ним. Странно, Агван-Доржи уже не помнил про юношу, жившего в прежние леты, как и про встреченного им недавно. Не так, конечно, чтобы и малого следа от них не осталось, в памяти что-то еще бродило горькое и сосущее, но точно бы уже размытое. Ему хотелось восстановить выпавшее из нее, и он прилагал к этому немалые усилия, но ничего не добился и огорченно вздохнул. А зря. Если бы монах знал, что только способность утеривать гнетущее, и держала его в жизни и еще не совсем отодвинула от нее, он возблагодарил бы Вечное Синее Небо.
Он шел следом за рыжим псом, теперь уже ни о чем не думая, отринув и слабую попытку укрепить бродившее в памяти, подобно перегревшемуся тесту в кадке, и слушая, как воет вьюга; иной раз казалось, что она собьет его с ног, и он уже не поднимется, и тогда он говорил:
- И ладно, коль так… Значит, форма жизни, в которой я пребываю, износилась, придется поменять ее, если окажется, что я не способен достичь Нирваны.
Но неизменно жившее в сознании и говорившее, что он не просто влеком сансарой, а послан на землю Буддой с какой-то неведомой ему целью, успокаивало. Не покидала уверенность, что он вернется на Седьмое Небо, где живут святые архаты, и обретет себя среди них.
Ближе к утру, когда вьюга утихла и серая даль высветлилась, Агван-Доржи и рыжий пес оставили позади степь и углубились в лес. Они прошли версты две, когда наткнулись на старое, с виду заброшенное зимовье с почти плоской крышей. Очистив дверку от лежалого снега и войдя в зимовье, они отыскали на столике возле печки беленькую дощечку, на ней крупными корявыми буквами было написано по-русски: « Входящий да будет доволен, уходящий да не стронет ничего с места.»
- М-да!.. – с легким удивлением сказал Агван-Доржи и растопил печку: благо, дрова были заготовлены кем-то. Набрал в манерку снега. Пес, выказывая нетерпение, ходил кругами возле хозяина, и тот, в конце концов, догадался, что надо бы покормить его, и полез в тулунок. А потом он сидел у печки и смотрел, как ярко и весело горели березовые поленья, и мало-помалу в нем произошло преображение: чувство единения с сущим, испытываемое теперь, не то, чтобы отличалось новизной, он и раньше знавал сходное с ним, все же чуть посильнее обволакивало сознание, и скоро он перестал ощущать себя в прежнем обличье, сделался что-то легкое и скользящее, вон как тот уголек, выбившийся из горящего печного нутра и упавший на чугунную подставу.
Агван-Доржи еще долго сидел у печки, пока сон не сморил его. Но, может, это был не сон, а нечто явленное в сладкой дреме, приманчивое и светлое.

25.


Антоний не хотел встречаться с Гребешковым, тягостными для него стали эти встречи, хотя и редкие, не чаще одного-двух раз в год, но тропа проходила по улочкам Светлой, а он не считал себя вправе менять ее. Издали странник увидел, ему так помнилось, что увидел, как сильно поменялась Светлая, а все потому, что жили тут теперь люди по большей части пришлые, не связанные со здешней землей, не в радость им она, в досаду, а то и в злое недоумение. Мимолетность, скоротечность, временность наложили отпечаток даже на дымы, подымающиеся над избами. И Антоний, прежде чем зайти в Светлую, а она с одной стороны прижата к гольцам, а с другой – к морю, скованному толстым зеленым льдом, встпоршенному острогрудыми торосами, долго медлил. Подумал: ведь я и в двух шагах не всегда разгляжу легшее на тропу дерево, а тут почему-то показалось, что взору открылась вся Светлая, да еще в том обличье, в каком пребывала нынче. «Чудны дела твои, Господи!»
- Ты чего, дядь? - спросил мальчонка, дергая Антония за рукав плаща.
- Да так, померещилось что-то.
Но минула минута-другая, и перед глазами уже не высвечивалось тревожащее, несогласное с прежде виденным, сделалось привычно серо и тускло.
- Будет! – сказал Антоний, вздохнув. – В путь!
Прошли они немного, не более версты, когда позади раздался страшный грохот, а потом скрежет и хруст разрываемого на куски железа. Антоний вздрогнул:
- Что там?..
Мальчонка не сразу ответил, стучал зубами, как если бы его охватил озноб.
- Ну, что же ты?
- Чичас… Чичас…
Но минуло еще немало времени, прежде чем он сказал дрожащим, все же не утратившим привычной звени, голосом:
- Я попервости подумал, что скала упала на железку – столько земли поднялось вверх, даже небо почернело. Но нет, это камень сорвался с гольца. Здоровенный! Разворотил рельсы. Еще бы чуток и – труха бы от нас осталась, дядь.
- Так уж и труха? И раньше говорил, и теперь говорю: на все воля Божья. Так что, нечего нам бояться, в нас есть душа, ее не растопчешь.
Странники достигли Светлой, поспешали, надеясь, что в рассветный час, облачанный в густой, застревающий в глазах туман, их никто не увидит, и они благополучно выйдут на таежную тропу, но нет, на околичке они столкнулись с Секачем, лицо у того красное, и руки красные, от него тянуло запахом гниющей плоти.
- Что же ты, человек Божий, бежишь от нашего гостепреимства? - сказал Секач хрипло.- Боишься?
Антоний не ответил.
- Мы углядели тебя еще на Кругобайкальской. Хозяин велел идти к нему, не мешкая. Не пойму, чего он разводит турусы? Моя б воля…
Секач уже не распускал руки. Себе дороже! Но ненависть к страннику не уменьшилась. В смиренности Антония ему виделось разрушительное, подвигающее к осознанию своей малости на земле, к тому, что было противно ему, унижающе еще не угасшую в нем темную силу.
Гребешков сидел в кресле, положив руки на подлокотники, обшитые мягким ворсистым бархатом, и неподвижно смотрел перед собой. В глазах копилось напряжение, о причине которого он не хотел бы сказать и себе. Хорош бы он был, если бы признался, что напряжение вызвано долгим непоявлением в его доме, горделиво вознесшемся на месте старых деревенских изб, странствующего человека. Да что он, умом тронулся, или ему делать нечего, как только думать о свихнувшемся? Этого еще не хватало! Над головой Гребешкова зависала большая золоченая люстра, по паркетному полу раскидались ковры с персидским орнаментом, в дальнем углу на высокой металлической подставе посверкивала огромная стеклянная посудина с серебряными рыбками. Ох уж эти рыбки! Вдруг взбрело в голову иметь только серебром отливающих, дивно хвостатых. Вот и погнал людишек в разные концы света: ищите, да чтоб с пустыми руками не возвращались! И разбрелись служки кто куда. Месяц их не было, другой… Зато и подыскали согласное с желанием хозяина. Правду сказать, вернулись не все, зная про крутой нрав его. Но да ладно, не переводились бы деньги, а людишки набегут. В ту пору Гребешков был уверен в этом, но время спустя засомневался. Это когда Светлую стали покидать и те, кто вроде бы притерся к новой жизни и продолжал лепить горшки, хотя спрос на них упал. Приятели, чаще из братвы, но в последнее время и от начальственного стола, прилепившиеся к его мошне, тоже зароптали:
- Сколько можно выцеливать горшки? Придумай другую забаву.
Ладно, забава забавой, коль поискать хорошенько, наверняка отыщется и неприевшаяся, другое худо: мужики засомневались в необратимости происходящего, почему и потянулись к тем, кто поднял в тайге новое поселье. А ведь ему, сильному, от байкальского неуемья, хозяину нынче стараются выразить почтение в самых высоких кругах, даже в еврейских общинах, отяжеленных нажитым добром, засуетились и не без опаски ( не однажды замечал!) поглядывали в его сторону: «Абрам, откуда сей гусь, из какого яйца вылупился? Иль тоже с еврейской примесью в крови? Уж больно ловок. Весь Байкал для него как собственная ладошка: куда захочет, туда и ткнет пальцем и возьмет свое.» Ах, мужики, мужики! Вроде бы крепко прижал их к стенке, ан нет, волками смотрят. Дай им волю, загрызут. А почему бы нет? Не они ли помогают Тишке Воронову ускользать от сторожи? Обидно! Кажется, со всех сторон обложил молодца: братва расстаралась, а теперь и милиция на его стороне, не за красивые глаза, конечно, а толку?..
- Ну, Воронок, ну, сукин сын! Попадись мне, на куски изрежу твое поганое тело и выброшу псам на прокорм! - глухо, выплескивая из сердца саднящее, говорил Гребешков. И морщины от глаз стекали к переносью, там и застывали.
Антоний меж тем, держась за плечо поводыря, поднялся на второй этаж по крутой скользкой лестнице. И вот уж он стоял посреди зала и смотрел на хозяина большими, в синих обводьях, незрячими глазами.
- Ну, наконец-то! - сказал Гребешков. – Чего долго не показывался? Я, кажется, приглашал.
Антоний не ответил.
- Что у тебя с глазами?
- Худо, - негромко сказал Антоний. - Зато и мальчонку Господь дал, проворного, ласкового.
- Ну и ну! - заметно оживился Гребешков. - Оттого, братец, ты и ослеп, что смотрел не туда. Я ж предупреждал: не тянись к тому, в чем не смыслишь.
Антоний протестующе взмахнул рукой.
- Знаю, знаю, о чем ты хотел бы сказать, - усмехнулся Гребешков. - «И соблазнялись о нем, Иисус же сказал им: не бывает пророк без чести, разве только в отечестве своем и в доме своем.» Но да оставим Богу Богово, а ты садись вон туда, на диван. Разговор ожидается долгий.
- О чем? - чуть погодя спросил Антоний. - У меня с тобой общих дел нет.
- Во как! - словно бы обидевшись, воскликнул Гребешков. - Я тут от нетерпения изнываю, жду-пожду его, а он… Право слово, чудной человек!
Но обида была придуманной, тут же и стерлась; одутловатое, с розовыми оспинками на висках, с коротко подстриженной рыжей бородкой, почти синюшное лицо приняло жесткое выражение.
- Может, и нет у нас общих дел, а может, и есть, - сказал он.- – До сих пор не пойму, что ты за человек? И злюсь. Черт бы тебя побрал вместе с твоим блаженством!
- Не ругайся.
Гребешков словно бы не услышал.
- Ну, чего ты на меня уставился своими детскими глазами? Неужели ты и вправду так наивен и все для тебя в диковинку? Врешь, поди? Все вы врете, только людей сбиваете с пути своей праведностью.
Гребешков удивился: отчего он заговорил об этом? Накипело, что ли?.. Случалось, среди ночи проснется, и долго лежит с открытыми глазами, и мысли приходят разные, чаще пугающие несвычностью. Ну, достиг он того, о чем и помыслить не мог в годы долгих и нудных отсидок. Выгорело! Теперь едва ли не вся сибирская братва признала за ним право жить на верхних этажах, откуда все хорошо видно. Простору-то сколько! Знай, копи в душе радость. И радовался попервости, но потом стало скучно. Вот уж не гадал-не думал, что скука-девка порочная- найдет пристанище и в его сердце. Нашла, стерва, и начала грызть. Он не мог понять, откуда она и почему разъедает в душе. Может, потому, что все обретенное им в жизни где по своей воле, где с помощью братвы, а в последнее время и при посредстве власти, нынче на удивление продажной, ( Вот уж о чем и в голове не держал, и знать не знал, что она так поменяется, сделается слабой и безвольной, падкой на чужие деньги; ее бы туда, на тюремный двор, потешилась бы братва!) казалось неверным, усеченным во времени, выйдет срок, и все полетит в тартарары, и не будет он больше хозяином, снова станет Гребешком? Да нет, пожалуй, это-то как раз и не пугало. Подумаешь, ну, обеднеет он, ну и что?.. Может, это и к лучшему, будет над чем поломать голову, чтобы снова подняться на те самые этажи. Тоже жизнь, да еще какая! Не заскучаешь, не то живо свернут башку!
- Слышь, блаженный, - сказал Гребешков. - Мужики, наверно, костерят меня в хвост и в гриву?
Антоний передрнул плечами.
- Знаю, костерят. Зря. Я что?.. Есть покруче меня. Конечно, и я не упущу своего, да и братва не допустит, а мне с нею делиться, и все же я умудряюсь кое-что провернуть приятное не только мне одному. Слыхал небось, в кузнице я открыл музей, благо, художник оставил мазню разную, ну, и я кое-что подкупил. И теперь туда ходят все, кто наведывается в Светлую. Многим нравится. Однажды иностранцы приехали, немцы или американцы, хрен разберет. Поглазели на картины, спрашивают: а художник жив или умер? Я говорю, давно сковырнулся, туда ему и дорога! Так один из иноземцев, тощий, с гусиной белой шеей, дотошный, пристал ко мне: «И могила его здесь?» Отвечаю: «Могилы нет, а душа вон над тем гольцом витает.» Он гусиную головку задрал, долго про меж камней вызыркивал, а потом говорит: «Не понимаю.» « Ничего, - говорю.- Поймешь, когда и твоя душа туда отлетит.»
- Зачем же копить в себе зло? - с недоумением сказал Антоний. - Не страшно, что погубишь душу?
- А чего бояться? Я в потустороннюю жизнь не верю, хотя и не отрицаю, что приходил Спаситель на землю. Но зачем? Думаю, чтобы напомнить людям, что слабы они и ничтожны и никому не нужны со своими грехами в небесной жизни. Никто не ждет их там. Ни Бог, ни ангелы. Потому-то я, рожденный смертным, ни в чем себе не отказываю, даю волю страстям. Живи, пока живется!
Потому и погубил бездомного человека, что ютился под мостком в полуверсте от Светлой?
- Это как понимать?
- Засыпал ты его, отбившегося от людей, телом и духом ослабшего, деньгами, они и доконали несчастного, помутили разум.
Гребешков не привык прислушиваться к тому, что говорили о нем. И не прислушивался. Зачем? Иль есть в нем что-то до сей поры не отгаданное им самим? Да нет, пожалуй. Но почему теперь его вдруг окатила студеность, острая, неприятная? А может, потому, что слова эти не по ветру пущены? Сам-то, одаривая несчастного деньгами, имел ли доброе намерение? Кто скажет? Кто скажет, что в те, теперь уже далекие годы был он не прав, предавая старого товарища? Он, может, и не сделал бы так, да в ближних кругах вдруг заговорили, что Лютому не место возле общака, уж больно падок на «капусту». Да и зачем держать тут двоих? Накладно. Хватит и одного Гребешка-добродея. Когда б не случилось этого разговора среди «законников», он и худым словом не обидел бы давнего товарища. Но тут… Нет, он и пальцем не тронул Лютого, всего-то, подставил его, когда вскрылась недостача в общаке. Правду сказать, Гребешок не понял, почему образовалась недостача. Должно быть, чего-то он не доглядел, упустил что-то, а может, в кой-то раз сгоряча в непотребное время залез в казну, а потом запамятовал? Но не будешь же кричать об этом на весь свет. Сам-то он вывернулся, а Лютому не удалось оправдаться перед братвой, не речист был, хотя и крепок и суров, спознался с воровской финкой.
Первое время Гребешков не знал, что бомж, поселившийся под железнодорожным мостком, сын погибшего приятеля. Услышал об этом от Секача. И поначалу ничего не поменялось в нем, но спустя месяц вдруг решил помочь несчастному. И сделал это от чистого ли сердца, нет ли, он не сказал бы и теперь. Но что-то тут с самого начала не нравилось ему, и он был недоволен собой, хотя в его окружении выказывали чуть ли не восторг: во, дескать, сохраняет уважение и к тем, кого уже нет среди нас. Хотелось бы верить, что так и есть, но в душе что-то противилось этому. А когда бомж лишил себя жизни, понял, что с самого начала знал, чем все кончится. Однажды, встретившись с бомжом, увидел в его глазах растерянность, смешанную с досадой, и догадался, что тот живет так, как выпало, и не хочет, чтобы поломали в его судьбе, ему ничего ни от кого не нужно, только бы оставили его в покое. Но случилось иначе, и то ясное и чистое, что еще не угасло в бомже, подвинуло его к краю.
Скрытно жившее в Гребешкове и смущавшее иной раз, пускай и несильно, казалось, только ему и принадлежит, и никто про это не знает. Но пришел странствующий человек и обрушил его уверенность. И, что удивительно, нагнал страху, он вдруг подумал, а что как людишки поплоше и послабже духом думают так же?.. Небось разнесут по свету, опаскудят в глазах братвы, потом замаешься отмываться. Словно бы боялся чего-то. Но нет, тут было другое, от свойства характера, про который не скажешь, что ровен, чаще, чем хотелось бы самому Гребешкову, его заносило, как если бы еще не вошел в силу и с опаской поглядывал на паскуднейшего из братвы. Вдруг да сгодится паскудник? Правду сказать, в первое время Гребешков, и верно, чувствовал себя благодетелем по отношению к бомжу. Но в какой-то момент это чувство уступило место другому, жесткому, постоянно требующему подпитки, все чаще и чаще спрашивал у Секача:
- Ну, как он там?..
- Хотел бы я жить, как он, - отвечал подручный. - Пьет гаденыш и спасибо не скажет.
- Вот-вот! Сколько волка не корми, он все в лес смотрит. Деньги – что? Пыль. Сегодня есть, завтра нет, но и они требуют к себе уважения.
Он ждал чего-то теперь уже с нетерпением. И, когда бомж наложил на себя руки, сделал то, что, по логике Гребешкова, должен был сделать, ведь был сыном своего отца, а яблоко от яблони недалеко падает, он едва ли не с удовлетворением сказал:
- Все правильно.
А чуть погодя нашел в себе ту опору, которой ему до сей поры недоставало. Теперь он мог спокойно думать, что место, на котором сидит, по праву принадлежит ему, любой другой был бы слабее его. Вот чего ему не хватало – уверенности, что он на своем месте.
Через день-другой никто не помнил о бомже, разве что Даманов нет-нет да и посетит место у железнодорожного мостка, где похоронен несчастный, постоит у его могилки, душа добрая, никому в этом мире не подвластная, погорюет, как только он и умеет, не больно-то давая расцвесть горькому чувству, но чтоб только испробовать эту горечь, и пойдет по своим делам, а им несть числа: время, выпавшее ему, лихое, размытое, когда и не поймешь, с какой стороны ждать напасти. Помнил о бомже и Гребешков, но не так, чтобы это что-то в нем задевало, легко и весело, как если бы смерть бомжа имела особенную, ему лишь понятную пробу.
Гребешков никому не прощал обид, а когда не мог сразу ответить, терпеливо дожидался своего часа, и тот, рано ли, поздно ли, наступал, и беда застигала обидчика порою в самый разгар буйного веселья. Время спустя про это узнали. Но к той поре Гребешков обрел силу и мало кто мог тягаться с ним. Если же кто-то и мог бы, то уже и не хотел. Сам Гребешков мало думал об этом, чаще вспоминая приятное слуху. До сих пор не запамятовал, как прошел однажды по городскому рынку, собрал под свою руку всех нищих, накормил их, а потом привез в Светлую и поселил в брошенные мужиками избы, а кое-кого пристроил к делу. И ничего, живут, не разбегаются, иные за ум взялись, поливают благодарственными слезами след от хозяйского сапога. Может, искренне, не на погляд.
- Так, так, - сказал Гребешков, теперь уже не без любопытства, хотя и с прежней неприязнью, которую, впрочем, старался не показывать, оглядывая худую фигуру странника, затянутую в плащ, чуть даже скособоченную, должно быть, оттого, что часто теперь приходится Антонию опираться на палку. – Значит, ты считаешь меня виноватым в смерти бомжа?
- Ты сказал.
- Я ничего не говорил, я только спросил, - с резанувшей по сердцу обидой произнес Гребешков. Он не сразу изловчился спрятать обиду, отчего она, выплеснувшись, не осталась незамеченной собеседником.
- Колобродье у тебя в голове. И в голосе появилось злое упрямство, видать, что-то мучает, отчего и не умеешь отыскать опоры.
- Помолчи, побродяжка! Много вас бродит по свету. А толку?..
Гребешков говорил еще что-то, и голос у него дрожал глухо, надтреснуто, было досадно, что угадал в нем странник. Конечно, Гребешков мог бы спросить, где, в каких далях встречал он русского человека, кто приткнулся бы к сердечному уюту и уж ни к чему не тянулся и чтоб не накатывала на него нечаянная, ни с какой стороны не ожидаемая тоска? Врешь, не отыщешь! Это в природе нашей, а с ней не поспоришь, она от бескрайности русских полей, от многоводности рек и озер, там утаиваясь, в какой-то момент вырывается на простор и опахивает сердце хотя бы и обретшего все надобное для безбедной жизни и влечет невесть куда. И человек идет, гонимый тоской, и не скоро еще на сердце у него сделается спокойно и никуда не влекуще.
- А ты все бродишь по земле, - сказал Гребешков. - Зачем? Впрямь думаешь, что Господь послал тебя к нам?
- А почему бы и нет? Неведомо нам Господнее соизволение, но слово Божье живет в сердце. Иной раз приметишь про меж людей горестное и запечалишься и захочется помочь слабому, и поспособствуешь. А коль увидишь небесный свет в душе ли, в привядших ли лютиках, не утративших своей сути, то и возрадуешься.
Гребешков нахмурился, привиделось суровое, смертным холодом опахнувшее, сказал резко и властно:
- Иди. Я не держу тебя.

26.

На каменном отвале речного русла, где Баргузин, круто изгибаясь, как бы даже не по своей воле: вода здесь темная, обильно засоленная илом и дурной травой, - бьет о берег сильно и властно, утрачивая привычную людскому глазу, не в укор сущему, но в утверждение его, спокойную и горделивую величавость, которую даже теперь, когда река скована льдом, уже начинающим подтаивать, отчего черные потеки исполосовали ледяную спину и местами широко и привольно выметнулись на берег, можно углядеть и в малой льдинке, расцвеченной ярко, нечто принадлежащее небесному миру.
На каменном отвале Агван-Доржи повстречал тень сына старика Бальжи. Они тут особенно неспокойны, тени мертвых, и часто являются взору путника. Что же так тревожит их? Отчего они прилетают сюда иной раз издалека, как если бы что-то притягивало их друг к другу?
И спросила тень сына старика Бальжи:
- Что отец мой? Как он?
- Живет мыслями о тебе, - сказал Агван-Доржи. - Все, рождаемое иллюзией жизни, для него не существует.
- Плохо, - вздыхая, проговорила тень, и холод, от нее исходящий, сделался пуще прежнего сильным и странно горчащим.- До той поры, пока не погаснет память отца, обращенная ко мне, я не обрету своего места среди отошедших в иной мир. Но как ты попал сюда, монах? Что привело тебя?
- Песенные звуки небесного морин-хура. Они летели впереди меня, не только слышимые, но и осязаемые, принимаемые всем моим существом.
- Небесный морин-хур не принадлежит никому из людей, - сказала тень сына старика Бальжи. – Но святым архатам. Они одни способны извлекать из него божественные звуки, которые предназначены для слуха Будды. Но и ты услышал их. Значит, твои деянья угодны Учителю. Значит, и тебе уготовано место близ Его золоченого Трона.
Агван-Доржи хотел сказать, что он и не расставался с Буддой, и, даже оказавшись по его воле на земле, не утрачивал с ним сердечной связи, принимая от ближнего мира лишь подвигающее к свершению Блага, и не успел сказать: тень размылась, рассыпалась, и время спустя у него возникло ощущение, что ее и не было, и только помнилось, что она прикасалась к сущему в нем легкими, невидимыми крылами. Все же монах не поддался охолодившему в душе трепетное, сказал чуть слышно:
- Да нет же, нет… она говорила со мною, тень сына старика Бальжи, я все еще чувствую ее, как чувствую биение сердца в груди. Будь иначе, исчезла бы мелодия, что привела меня сюда, а она до сих пор звучит во мне. Я слышу ее.
Короток зимний, в приближении к весеннему теплу, день, поблистал, поиграл негреющими солнечными лучами и утек в поднебесье. Тьма источила вечерний сумерек и закутала землю в серое одеяло.
В середине ночи Агван-Доржи пришел на заимку старика Бальжи; ему не хотелось тревожить хозяина, но рыжий пес не дал повременить, проголодался, закоченел изрядно. Правду сказать, опостылело ему бродить по разным землям, не однажды намеревался покончить со странствиями, благо, предлагали и уют, и сытость, не выходи только за порог. И не вышел бы, да разве он властен над собой, живущее в нем, манящее за хозяином, много сильнее всех других чувств, отчего в последний момент он передумывал и тянулся за монахом, недовольно повизгивая. И что хорошего в их странствиях! Летом еще куда ни шло, можно полазить по лесам, по долам, особенно когда светит солнышко и не урчит в брюхе от голода. Когда был помоложе, кормился сам: мышку ли поимает, птичку ли зазевавшуюся. Но нынче стал стар, с глазами что-то, и уж не так сноровист. И все же летом пес умел добыть себе пищу. Другое дело - зимой, а она на байкальском обережье снежная да морозная, порой так прихватит, хоть волком вой. Нет, братцы, не собачье это дело - пробивать дорогу в снегу. Одно и удерживает, пропадет без него хозяин. А может, не хозяин - брат меньшой, иной раз до того становится неразумен, диву даешься. Вот и нынче, спускаясь с каменного отвала, он вдруг заговорил, как если бы рядом был еще кто-то. Но ведь окрест ни души.
Старый пес любил гостевать у Бальжи. Вот уж кто никогда не обидит, и варево какое-никакое сольет в миску: ешь - не хочу! Старик еще не ложился, постель даже не разобрал, сидел возле тлеющего очага в глубокой задумчивости. Но, может, даже не так. Просто теперь все его мыслящее существо находилось далеко отсюда; тогда был жив отхончик, а жена еще не покинула этот мир; шли они по июльской степи и жадно вдыхали пряный запах ее. Бальжи в те годы удовлетворялся тем, что давала жизнь. И не требовал больше того, что она могла дать. Впрочем, так мыслили все степные люди, отчего в их спокойной размеренной жизни мало что менялось.
- Отчего птицы умеют летать, а я нет? - спрашивал мальчонка, проследив за небесным кружением большой черной птицы.
- А почему ты решил, что не умеешь летать? - отвечал Бальжи. - Разве мысли твои бескрылы? Разве они не уносят тебя в глубину неба?
- Да, да, конечно, - радовался мальчонка. - Я понял, понял…
Жена счастливо смеялась. Бальжи улыбался и думал, что так хорошо на сердце будет всегда.
Он ошибся.
- Я ходил на каменный отвал в излуке Баргузин-реки, - сказал Агван-Доржи, приняв из рук старика чашку с отливающим бледной зеленью, пряно пахнущим бурятским чаем. - Туда часто залетают тени мертвых и подолгу сидят на черных камнях. Там и повстречал тень твоего сына, а лучше сказать, земное его отражение. Он просил, чтобы ты меньше думал о нем. Это ему мешает. Наверное, он уже на пороге обретения новой формы. Но ступени там крутые, трудно даются ему. Очисти свое сознание, и он окажется в святом жилище Будды. С умершими надо расставаться легко.
- Я постараюсь, - тихо сказал старик Бальжи. Он был благодарен бродячему монаху за весточку о сыне, понимал, надо сделать так, чтобы память о сыне жила только в сознании, не затрагивая чувств.
- Я видел на лесных дорогах милицейские посты, - сказал Агван-Доржи. - Они кого-то ищут?
- Ты помнишь молодого хори-бурята? Он, говорят, нашел-таки своего русского брата. И теперь укрепился в духе. Изредка наезжает в степь. Нойоны в беспокойстве, боятся потерять свое добро. Они и обратились к властям за помощью.
- Вот как? Благословенный Будда имел пару желтых халатов и не тянулся к богатству, и, нам, слабым, завещал не обольщаться отпущенным сансарой и хранить чистоту сердечных порывов.
Что-то происходило в душе у Агвана-Доржи; надежда, жившая в нем, что он не просто так бродит по земле, но с какой-то особенной, не вполне ведомой ему целью, теперь переросла в уверенность. Иль не сказано в священной Книге: всяк идущий земными путями подвинется к Истине, если пути эти ведут от сердца к сердцу. Не сам ли Будда ходил пыльными дорогами древней Индии, пока не открыл смысл человеческой жизни? Эта уверенность укрепилась в монахе, должно быть, еще и потому, что он услышал звучание небесного морин-хура и посетил обиталище пребывающих в ожидании перемены формы человеческих теней.
- Я знаю, круг моей жизни завершается, - сказал Бальжи. - И часто оглядываюсь назад и чего-то ищу там, света ли, тепла ли, погасшего нынче? Бывает, нахожу и радуюсь и…не хочу соглашаться с тобой, когда ты говоришь, что тщетно каждое человеческое усилие, если не направлено к очищению сознания.
С Бальжи тоже происходило что-то, он вдруг открыл в себе способность выражать непростую мысль ясными словами. Раньше он этого не умел. Наверное, так произошло потому, что он остался один на земле, родичи покинули его, и сыновья тоже, мало кто заходил в его юрту, разве что Агван-Доржи да сторожа нойона; была она и на прошлой неделе, передала повеление хозяина, чтобы он съезжал с заимки. Бальжи сказал легко:
- Пусть Бадма не поспешает, я скоро сам уйду в иной мир.
- Поторопись. Нойон согласен подождать до первой травы.
- Будь по-вашему, - сказал старик.
Бальжи подбросил в очаг аргальные лепехи, огонь заиграл, засвиристел, высветил худое и длинное, изжелта синее лицо монаха.
- Ты приходи в степь с первородными лучами солнца, - сказал Бальжи. - Я буду ждать. Ты закроешь мои глаза и снесешь мертвое тело мое на Гору предков.
Агван-Доржи внимательно посмотрел на старика:
- Я сделаю все, о чем ты просишь.
Обшитые бычьей кожей стены юрты задрожали под порывом сильного ветра. Рыжий пес, дремавший, пригревшись у очага, поднял лобастую голову, какое-то время в его зеленых глазах трепетал страх, а когда страх исчез, пес опустил морду на войлок, брошенный заботливым хозяином к очагу, и закрыл глаза. И был сон. Вроде бы он, старый пес, как обычно, рыскал сбочь тропы, по которой шел хозяин: вдруг лесной зверек выбежит из укрытия и,глядишь, зазевается, тут только и успевай… И верно что, тень зверька замаячила впереди, длинная, легкая. Недолго думая, он припустил за нею, ну, конечно, не во всю прыть: годы уже не те, придавливают к земле, окаянные. Но пока все ладно складывалось, и он почти настиг лесного проныру, как вдруг заместо зверька увидел перед собой огромного страховидного человека в синей форме. Тот замахнулся на него автоматом. Еще немного, и … Ему бы отпрыгнуть за деревья, а он не сдвинется с места, ноги будто приросли к земле. Худо! Но возле него оказался хозяин и принял на себя удар и – упал поперек таежной тропы. Из раны на голове у него потекла кровь. «Как же ее много!» – удивился пес. Посмотрел на врага своего и-прыгнул. Он и сам не понял, как это произошло: минуту-другую назад все его тело, точно бы подпав под гипноз, окаменело, а тут вдруг сделалось упруго и гибко. Милиционер от неожиданности выпустил из рук автомат и побежал, раздвигая красные кусты боярышника розовыми руками. Пес долго преследовал его. Когда же вернулся, хозяина на прежнем месте не было, хотя на земле сохранялось ярко-красное пятно. Пес разглядел красные следы и на тропе и затрусил, придерживаясь тех следов. Он спешил, но не мог настигнуть хозяина, и – испугался. Да не за себя, нет, за брата своего непутевого, привык уж, что тот без него и шагу не ступит. Помнилось, что он больше не увидит сотоварища по странствиям, от него остались лишь пропитанные кровью следы на снегу. «Да что же это? Куда же я теперь?..» Он не мог вообразить себе другой жизни, в которой не будет хождений по Байкальскому обережью. «Но я не хочу! Не хочу!» И он завыл… И- проснулся. Хозяин все так же сидел у очага, но теперь участливо смотрел на него:
- Что-то недоброе приснилось?
Старый пес нескоро пришел в себя.
Ночь мало-помалу истаивала, бледные тени утра, слабые и нестойкие, подобные нитяным волокнам, протискивались сквозь плотное покрывало. Когда же чуть разъяснило, Агван-Доржи поднялся на ноги. Старый пес выразил неудовольствие. Но монах не обратил на это внимания. И, хотя всю ночь так и не подремал, он не чувствовал усталости и даже укрепился в теле, чему способствовал разговор с Бальжи. Агван-Доржи всегда приободрялся после встречи со стариком. Он попрощался с хозяином и откинул тяжелый, опахнувший морозом, полог юрты. Псу ничего не оставалось, как подняться с теплого войлока и последовать за ним, предварительно потеревшись об ноги Бальжи.
Небо с утра было чистое и прозрачное, захочешь оглядеть все, до самого донышка, что ж, ради Бога, вот оно, рядышком, смотри грешный и дивуйся, а коль есть в душе от небесного сияния, в кою-то пору осветившее в ней, то и слейся с ним и запамятуй о себе, как если бы стал никому не ведомой, и потому сладостной малостью, принадлежащей не земному миру, но Божьему, и тогда дивная небесная радость, а она есть, есть, ее только нужно ощутить теплым сердечным чувством и принять неизбывную, опахнет тебя и вознесет высоко. И с той высоты откроется вся твоя жизнь и помельчает горестное, бывшее в ней и долгие годы томившее, а мудрое, очищенное от греха, тоже бывшее в ней, окунется в ясный и добрый свет, и скажет тогда человек, как сказал Агван-Доржи в тихом, укрепляющем в нем, восторге:
- О, Будда, как хорошо, как обволакивающе хорошо!
Монах, а вместе с ним все еще не изживший недовольства старый пес шли степной проселочной дорогой, кое-где занесенной толстым слоем изрядно отяжелевшего, рыхловатого снега. Красноперые птахи, должно быть, зазимовавшие в здешних краях, а может, и сроду отсюда не улетавшие, изредка промелькивали в ясном небе, зазывно посвистывая, а однажды, когда путники приблизились к устью Баргузина, уже местами поломавшего лед, увидели в темно-сером крошеве купающихся уток. Агван-Доржи спустился к воде, вытащил из сумы длинный кожаный мешочек с пережаренным зерном и, к досаде старого пса, извлек горсть золотистых, сладко пахнущих домашним очагом, зерен и разбросал по черному обвалистому берегу. А потом сказал, обращаясь к своему четвероногому другу:
- Не ворчи. Много ли нам с тобой надо?
Но не это успокоило бережливого пса, а то, что он вспомнил, как Бальжи положил в суму еще и желтоватый, покрытый легкой плесенью, ломоть хлеба.
Заполдень странники ступили на таежную тропу и теперь уже не так быстро, как в степи по проселочной дороге, пошли по ней, проваливаясь в снег и обходя поваленные ветром деревья: начало зимы купалось в буйной неуемности, как если бы взбунтовались природные силы, недовольные деяниями рук человеческих, иной раз и вовсе утрачивающих связующее с небесной жизнью.
Уже заметно стемняло, когда путники подошли к зимовейке, по всему, недавно срубленной: смола, даже верхний, розовый слой ее, не успела затвердеть, от бревен, небрежно примащенных одно к другому, пахнуло дурманяще и сладковато. У Агвана-Доржи закружилась голова, а пес, до сей поры пребывавший в понуром состоянии, заметно оживился, заспешил… Еще бы! Он-то полагал, что нынче они никуда не поспеют, и им придется ночевать под открытым небом у хилого костерка, а это, по его понятиям, было бы худо. Но, оказывается, не все так плохо. Еще издали странствующие увидели, как из косовато и тоже наспех выведенной трубы вытягивался черный обвальный дым: едва вытолкнувшись из теплого печного нутра, дым тут же падал на плоскую крышу зимовейки, на ближние деревья. Так бывает, когда первый раз протапливают печку, хотя бы и железную: в прибайкальской тайге их чаще всего и ставят для обогрева жилища, - еще не обретшую способности к спокойной, ничем в своем естестве не нарушаемой работе. Саженей за триста до зимовейки странствующие были остановлены резким и сиплым голосом, будто железо ударилось о такое же старое ржавое железо, а потом к ним подошел человек, густо обросший темнорыжим волосом, одни глаза и светились, настороженные, колючие; он уверенно держался на коротких сильных ногах, полушубок на груди был распахнут, полоскался на ветру широкий ворот черной рубахи. Человек подошел к путникам, промычал что-то нечленораздельное, а потом оглядел монаха и с легким удивлением, отметившимся в серых глазах, старого рыжего пса и направился к зимовейке, махнув рукой Агвану-Доржи, чтобы тот следовал за ним.
В зимовейке за длинным столом, сколоченном из плах-затесин, на суковатых чурбаках сидели двое и пили настоенный на чаге кисловато-горький, отдающий смоляным настоем чай. Когда же они оторвали от стола головы и посмотрели на монаха, он узнал их. И они узнали его. Юноша-бурят с живыми, отдающими веселой чернью глазами выскочил из - за стола, подбежал к монаху, усадил за стол, налил чаю в большую алюминиевую кружку. Агван-Доржи, обжигаясь, отпил…
- Здравствуй, Тихон, - сказал он.
- Здрав будь, - отвечал тот, поведя в сторону гостя тяжелой желтой бровью. - Стало быть, мы подняли зимовейку на твоей тропе? А я думал, тут ходит только Антоний.
К столу подсел подсел третий, он все так же молчал, и молодой хори-бурят сказал:
- Он не слышит и не говорит.
- Я знаю, - вздохнул Агван-Доржи.
Воронов вспомнил, как однажды хотел подарить монаху меховую куртку, снятую с одного бурятского нойона, но тот отказался. Вольному - воля!
Агван-Доржи смотрел на этих троих и испытывал чувство, сходное не то с жалостью, не то со смущением. Он улавливал их душевную сущность, она определялась разноцветьем: от светлозеленого, благо приносящего на земле живущему от трудов своих, до темнокрасного, густо облитого неприязнью к чуждым по духу, и больно делалось на сердце, томительно; он видел тщету усилий этих людей, видел и завершение их земной жизни, которое не за горами, и с нескрываемой грустью слушал, как молодой хори-бурят, старшой называл его Семеном, но у него, конечно же, было другое имя, говорил с бойкой, почти мальчишеской страстью:
- А я-таки нашел старшего брата! И теперь у меня, как у большинства людей, две руки, но в отличие от многих еще и два сердца: одно принадлежит моему племени, другое - русскому. А что? Так меня учили в школе. И я не знаю, почему все поменялось. Я не хотел этого. И никто в степи не хотел этого.

27.

Каждое историческое событие, происходящее в русской жизни, имеет свою особенность, она предопределяется рядом причин, больших и малых, отображающих теперешнее состояние духа русского человека: тверд ли, ослабел ли?.. И каждую из этих причин можно поставить на первое место, что успешно делается учеными и неучеными мужами, когда заходит разговор о развале великого государства; одни утверждают, что повинны в этом прежние власти, возомнившие себя способными поменять природу человека, отделив доброе начало, всечасно рождаемое в нем, от злого, к сожалению, и в нем тоже имеющего быть. И вот, взявшись за решение этой, непомерной тяжести задачи, они не сумели даже подступиться к ней, отчего и сломались и постепенно утратили интерес к прежним идеалам, что влекли их, а утратив те идеалы, сделались неспособны управлять, это и привело к развалу страны. Другие, не менее первых, страстнозвучные, утверждают, что повинны в этом политики, и в прошлые леты ориентировавшиеся на Запад, лишь в нем пытавшиеся найти подтверждение собственной сути, далекой от русской самостийности, оторванные от отчей земли, от ее болей и ожиданий, даже если они ни разу не покидали ее. «Видите, что получается, - говорили эти, другие. - К власти пробрались люди, не знающие своего народа, не любящие его. Они и потянули нас невесть в какую сторону, попутно разрушая прежние устои российской жизни. А теперь мы пожинаем плоды их неразумья и гибнем.» Но были еще и третьи, и четвертые, и пятые. Впрочем, почему «были»? Они есть и по сей день, выдающие свое суждение за истину, не ведающие того, что истины и быть не может в земной жизни, в ней есть только стремление к ней, божественной, иной раз как бы даже освещающей наш слабый разум, но чаще пребывающей в пространственной дали, куда нет доступа самой сильной человеческой мысли. Прислушиваясь ко всем этим суждениям и первых, и шестых, и одиннадцатых, обыкновенный разум готов принять каждое из них, согласиться с реченым выскоумным мужем; и, что греха таить, иной раз и соглашается, но только на какое-то время, по истечению которого отвращается от своего прежнего посыла чаще для того, чтобы потянуться, и опять искренне и горячо, к чему-то еще… И так продолжается вот уже который год! Нет покоя на сердце у людей, нет оправдания их бездействию и неумению на что-то решиться, придти к чему-то.
Да, произошло предательство величайшее за всю историю российской госадрственности. Но почему произошло? Почему появились во власти люди в сущности мелкие, безликие и безвольные, чуждые миросозерцанию русского человека, привыкшего держать ответ не только за себя, но и за слабых мира сего, великою кровью создавшего могучее государство, которому, верилось, не будет износа? А что, если бы у власти в ту пору оказались другие, то ничего бы не поменялось? Или эти, другие, действовали бы иначе, не так топорно и безнравственно, и сумели бы удержать ныне разбежавшиеся в разные стороны хотя бы и не по своей воле украинные земли, поднятые из небытия или жалкого, то и дело унижаемого сильными соседями существования, Российской государственностью? Лишь обогретые ею иноязычные племена, обитавшие на тех землях, обрели способность осознать себя равными среди равных, жить без опаски за завтрашний день, рожать детей.
Можно нанизывать эти вопросы бесчисленное множество раз, как рыбу на шампур, и не получить ответа ни на один из них, ибо его нет в природе вещей, мыслимых нами как объективные, не зависящие от людской воли, но от чего-то иного. От чего же?.. Должно быть, от свойства человеческих душ, объединившись лучшими, а скорее, характернейшими своими проявлениями, создавать нечто целостное и жизнестойкое, именуемое духом народа. Именно в нем, а не в чем-то еще, лежащем на поверхности и потому только и проглядываемом, надо искать разгадку великой трагедии, черной тенью павшей на Россию и смутившей даже самого стойкого, твердо верящего в свое высокое предназначение. Что-то случилось, отчего в этом духе природном произошла трещина, в нем вдруг проявилась усталость. Нет, она наверняка не возникла одномоментно, она, должно быть, нарастала из года в год, пока реки, скапливающие ее, не превратились в море, широкое, разливанное, горчащее тягостным недоумением и сердечной болью. Идущее сверху, от власти: мы все знаем и видим, вы только следуйте за нами, не отступайте от принципов, нами данных, и все будет хорошо, - это, идущее от власти и, вольно или невольно подминающее под себя искони живущее в русском народе, благостное и доброе, в конце концов, приняло очертания некой угрозы существованию самих устоев российской государственности, отчего и было отвергнуто не только на городских площадях, где правит не обладающий ясным умом, но сильным голосом, способным перекричать соседа, а и в деревнях, где обретала русская нравственность, не всегда принимающая даже и сулящую благо новину, укоренелая в следовании свычаям дедичей, освящаемая соборностью, которая, пролегши от высоких небес, сделалась частью ее души.
Усталость духа народного – вот где нужно искать первопричину того, почему русские люди со столь не свойственным им спокойствием приняли известие о развале государства. Но надо ли это делать, надо ли искать первопричину, ведь в основе ее не биологический фактор, а духовный; придет время, и отпадет усталость, и воспрянет народ, укрепив древо своей жизни. Ведь для чего-то надобно было России пройти еще и через это, и на какое-то время поделиться на погубителей и погубляемых. Но и то верно, что и у времени есть свой берег, и не каждому доплыть до него, а только имеющему душу чистую и светлую.
Антоний шел по южному обережью Байкала, где много лет назад посреди ночи зашаталась земля, раскачалась, обрушилась вниз, обламывая ледяную глыбь, вода поднялась со дна и затопила близлежащие села и улусы. И только деревянная церковка не была затоплена хлесткой черной водой. То место, по которому шел нынче Антоний, по сию пору зовется Провалом. Сказывают, церковка, чудом уцепившаяся за незатопленный клочок земли, еще многие леты радовала глаз человека, страждущего Божьей благодати, И в дни церковных праздников люди садились в лодки и подплывали к ней, влекомые дивным посреди пустынного моря звоном колоколов. Подойдя к берегу залива, едва поднимающегося над водной равнинностью, по которой, обхлестывая белую однообразность, плавали горы льда, Антоний остановился, долго смотрел в ту сторону, где в прежние леты возвышалась церковка, так долго, что заслезились глаза. Вспомнил, еще в пору правления последнего гонителя православной веры ее подожгли служивые люди, неведомо, по собственному ли разумению иль по чьей-то лукавой подсказке. И вот, когда она объялась пламенем, клочок земли, за который она держалась, обвалился, точно бы не вытерпев насилия. Но сказывали рыбачьего ремесла люди, что не обрушилась церковка, а погасив пламя, охватившее серебряный купол ее, плавно, как бы поддерживаемая ангелами, опустилась на дно байкальского залива вместе со служителями ее. Среди них были старый настоятель протоиерей Василий и звонокоголосый, едва вошедший в лета дъяк Алексий и много чего повидавший, почему и обретший понимание песнопенных колен звонницы, горбатый звонарь Петр. Сказывали рыбаки, в ясную пору, когда не всколыхнет и слабую волну взброшенный в морской простор ветер, можно увидеть на байкальском дне служителей Христовых, занимающихся тем же, чем занимались бы, если бы церковка не опустилась под воду. А еще сказывали, коль скоро прислушаться, то и можно уловить, как поют колокола. Рыбаки верили и не верили, но то и хорошо, что и крепко сидящий на земле желал бы верить. Ибо что есть отпавшее от обыкновенной, изо дня в день без малых перемен протекающей жизни, как не исход ее, поднявшийся от сердечного неуюта?
Антоний стоял на берегу, у ног его плескалась заметно потяжелевшая ледяная вода, неожиданно он увидел ( или ему показалось, что увидел) церковку и служителей Христовых, а время спустя, покинув до поры свое тело, он опустился на песчаное дно залива и долго ходил по церковным приделам и молился, и плакал, подняв глаза к сияющему лику Спасителя. Чуть погодя он встретил старого протоиерея и говорил с ним. И был лик настоятеля Крестовоздвиженской церквы светел и добр, и сказывал об Антонии, как если бы все знал о нем и предрекал ему восхождение к сияющему Господнему Престолу.
- Тягостно тебе среди людей, многие из них не обрели еще утраченной веры в Господа Иисуса Христа, - говорил старый протоиерей тихим, пришептывающим голосом, как если бы это волна, от собственной, внутренней силы, ничем извне не подгоняемая, накатывала на берег. - Но и они, грешные, не потеряны для Господа, и они дети Его. Придет срок, и брошенное семя прорастет в душах, и подвинутся они к небесному свету. Ты верь, сыне, верь!
И было легко и благостно, и слезы текли из глаз Антония, но не горькой солью пропитанные, сладостные. И, когда он покинул старого протоиерея и вернулся в свое бренное тело, обдутое хлесткими ветрами, задубленное морозами, то и не сразу мог понять, что с ним было, отчего на душе так хорошо, как если бы никогда не было ущемляемо сатанинским злом, проросшим в людских сердцах, как если бы он прозревал в них лишь к Божьей благодати влекущее.
Антоний еще какое-то время стоял на берегу Провала, а потом скорым шагом, ощущая на сердце спокойную, миросулящую радость, пошел по тропе, цепляющейся за растревоженное ветрами, слабое льдистое обережье, кое-где измолотое в сверкающее на солнце крошево. Антоний знал, еще день-другой и – растолкает Байкал и уж не только на ближних подступах, а и в дальнем пространстве вспенится льдистая накипь, и это будет во благо живущим на берегах священного моря; люди устали от сурового зимнего лютования и ждут-не дождутся, когда стронутся льды и освободят воды, ныне дремлющие под тяжелым пацырем. Понимание этого приятно страннику, тем более что привлеклось радостью, теперь живущей в нем, теплой и какой-то домовитой, как если бы он, наконец-то, подвинулся к открытию в себе самом. Кажется, в нем жило теперь ощущение такого открытия, прочно соединявшее с Небом, и не для того, чтобы дух его, теперь же вознесясь, там и обрел пристанище, а для того, чтобы укрепился и отыскал новые горизонты. Он подумал: хорошо, что так случилось, а вместе грустно, что случилось поздно. Он не знал, что значит, поздно, не знал, отчего эта мысль притянулась к нему, вдруг осознал, что мало сделал на земле, гораздо меньше того, что мог бы сделать. Нет, он, конечно же, никому не отказывал, и слово его чаще находило дорогу к людям, и они, он догадывался, были благодарны ему за это, то же и с тем благодатным светом, что жил в душе у него, иль он не старался приблизить это свет к людям, обогреть сердца их? Все так, так… Но тогда почему посреди разлива душевной радости возникало ощущение неполноты собственных деяний, словно бы он исполнял не все, что поручено Всевышним, и не потому, что отличался нерадивостью, по другой причине, ему неизвестной, не им определяемой? Но этот вопрос, едва отметившись в нем, затерялся в небесном пространстве, откуда на странника изливался божественный свет, превнося в сердце прежде неведомую ему энергию. «Господи! – шептал он. – Что есть рожденное от наших помыслов и устремлений, а что ниспослано Твоей волей? Иль не надо тут отделять одно от другого, а принимать все в едином порыве, безоглядно? Наверное, так и должно быть. Все, что в нас, было сначала в Тебе.»
Небо сияло, чистое, без единого облачка, в этом сиянии отмечалось нечто глубинное, манящее. О, если бы вдруг обернуться в легкокрылую птицу и взмыть в сверкающую высь и обозреть тот путь, что пройден им на земле! Антоний не знал, откуда в нем появилось такое желание, но появилось же и властно заявляло о себе, столь властно, что немного погодя он ничего не мог поделать с ним и и опустился на сырую землю близ уреза темной байкальской воды посреди острогрудых серых камней, закрыл глаза и как бы даже задремал.
- Ты чего, дядечка? - спросил мальчонка-поводырь, но в его вопросе не было настойчивости, он привык к неожиданностям, на которые был горазд Антоний. И, чуть помедлив, он отошел от странника и начал ходить меж камней, со вниманием осматривая их, тотчно бы искал что-то. Он и вправду искал сходное с тем, что приснилось прошлой ночью, которую они провели с лесными людьми у маленького белого костерка. Антоний звал мальчонку Ивашкой, но сам он не знал своего имени и не мог ничего сказать о себе: ни кто он, ни откуда, ни почему оказался посреди дремучего леса, под широкой разлапистой сосной, где его и нашел странник? И, надо сказать, это его не волновало, ему достаточно было того, что он есть, и он охотно откликался, когда обращались к нему по имени, которым его нарек Антоний. Ему было спокойно со странствующим человеком, он мог подолгу бродить степными и таежными тропами, не ведая усталости, с удивлением, которое сделалось едва ли не свойством его характера, наблюдать за близлежащими пространствами, недоумевая, коль скоро попадались слабые хилые деревья, заметно отличавшиеся от своих сородичей, и тогда он спрашивал у Антония: «Их что, тоже мучают болезни?» Странник отвечал: да, мучают… Ивашка не сразу соглашался, было в нем что-то упористое, укрепившееся в маленьком сердце, отчего недоумение только увеличивалось, и Антонию требовалось приложить немало усилий, чтобы убедить мальчонку в своей правоте. И все бы ладно, если бы не уводящее странника от ближнего мира; в такие минуты Ивашка с испугом смотрел в посветлевшие, утратившие свычное с человеческими чувствами, как бы принявшие в себя печали всего мира, а чуть погодя захлестнутые ими, глаза Антония и молил Бога, чтобы нахлынувшее на того поскорее опустило. И, когда так случалось, он по-детски радовался и, суетясь, восклицал с восторгом:
- Ну, ты даешь, дядька!
Антоний смущался и ослабленным голосом, в котором появлялась какая-то натужность, говорил:
- Я был в других мирах, встречался с теми, кто обитает в них, и они слушали меня и одобрительно кивали головами, коль скоро что-то в моих словах обнадеживало, и огорчались, если что-то не нравилось им.
Ивашка мог бы сказать: лучше бы ты, дядька, не заходил в другие миры, а то мне страшно: вдруг не вернешься? Что я один-то, кому нужен?.. Да, он мог бы сказать так, но не говорил, точно бы понимая, что странник не поменяет в себе, иначе станет что-то другое, ведь и деревце растет не всегда ввысь. А Ивашке не хотелось, чтобы Антоний поменялся. Мало ли что?.. Нет уж, пусть все идет как идет.
- Слышь-ка,- подбежав к страннику, сказал Ивашка. - Помнишь, я говорил про вчерашний сон? Так вот, я только что увидел среди камней росточек худенький, розовощекий, он будто из ночи ко мне пришел, и я потрогал его пальцами, и так-то на сердце стало хорошо, все бы прыгал да смеялся.
- И попрыгай, и посмейся. Не надо утеснять того, что от чистого сердца.
Море загудело, заухало; накатившая волна разбилась, ударившись о прибрежные камни, растеклась среди них стылой водой. Ивашка заметно оробел, схватил за руку Антония, но тот сказал:
- Не бойся. На Байкале так часто бывает, вроде бы ничто не предвещает большой волны, но нет, она уже рядом, а там и обольет ледяными брызгами. Но минет немного времени, и все опять стихает.
И верно, поиграла, поблистала окатышами льдинок тяжелая морская волна и схлынула. Ивашка облегченно вздохнул и тут увидел на больших плоских камнях искряно черное пятно. А ведь до того, как накатила волна, пятна не было, только камни, одинаково серые и угрюмоватые, точно облака, раскиданные по небу, да так и застывшие в наступившем безветрии. Мальчонка не мог удержаться и пошел к тому месту, но вместо пятна увидел усатую байкальскую нерпу, она не подавала признаков жизни, глаза застыли, словно бы даже застекленели.
- Дядька! – закричал Ивашка. – Тут, кажись, нерпу выбросило на берег. Мертвую!
Антоний, подойдя к лежащей на серых камнях нерпе, склонился над нею, ощутил холод смерти и затрепетал, исторгая из себя тепло, и это тепло ощутилось мальчонкой, и он с надеждой посмотрел на странника, словно бы ожидая от него чего-то, что отодвинуло бы всевластие смерти, он не сомневался, что так и произойдет, а когда в глазах у нерпы заблестело что-то подвигающее к жизни, а большое тело ее задрожало, мальчонка сказал звонким голосом:
- Вот и ладно. Пущай плавает зверина, чего ж!
Антоний не удивился действию своих рук, уверовав в способность подвигать сущее к жизни. Он только подумал, что это предопределено свыше, и тут не надо ничего искать в себе, каких-то особенных свойств в душе; рожденное не от него, не ему и принадлежит.
Нерпа потихоньку ползла к покачиваемому легким сиверком урезу байкальской воды, пятная кровью серые камни, все же по мере ее продвижения этот след слабел, и к тому моменту, когда нерпа оказалась у исхлестывающей берег волны, и вовсе исчез.
- Слава Богу! – сказал Антоний.
И мальчонка сказал:
- Слава Богу!

29.


Земля была тяжелая, вязкая, дерева приметно оживились, легко и весело пошевеливали ветвями,охотно переговаривались с шаловливо борзым сиверком, невесть в какую пору прилетающим, а может, даже и не так, и ему все равно – день ли на лесных угорьях, ночь ли, захотел и засвистал, забедокурил, распушил вечнозеленые кроны, прогнал угрюмоватую таежную дрему. Серебряно- белые птахи кружили в упруго звенящем воздухе, первые птахи, весенние, иные еще не растолкали зимнее наваждение и вяло, как бы с неохотой, взмахивали короткими и легкими крылами, но по мере того, как солнечные лучи, пробиваясь сквозь купы дерев, делались мягче и теплей, птахи все более взбодрялись, движения их крыл становились быстрей и уверенней. Светлой необратимостью веяло ото всего, припадающего к земле-матери, питаемого ею, даже в прошлогодней траве отслаивалось хотя бы и слабым промельком от всесветной живой благодати, как если бы и она, отключенная от жизни, порывалась сказать: «Погодите! Еще немного и я воскресну в зелени, что пробьется из земли, она плоть от плоти моей усохшей, от истовой веры в неодолимость жизни.»
Агван-Доржи медленно шел по тропе. Спешить было некуда; выплескивающееся из души, со всех сторон освещаемое благим усилием природы, радостное, а в чем-то и первозданное, не позволяло предаться суете, чуждой неоглядному небу. Удивительно, что и старый рыжий пес поддался весеннему воздыманию и совершенно спокойно смотрел, как иной раз едва ли не у самой его морды, отринув и малую опаску, кружили лесные птахи; пес лишь вяло помахивал хвостом и только однажды навострил уши и припал к земле, когда услышал в желтой листве берез беличье свиристенье, но и тогда сдержался...
Монах предполагал выйти к лесной поляне, взнявшейся над ближней равнинностью, обласкиваемой солнцем и в зимнюю пору, где стояло разлапистое, одиноко взросшее дерево, на нижних ветвях которого, тяжелых и суковатых, висел сладкоголосый хур улигершина, умершего в одиночестве и позабытого ближними людьми, нет, они не страдали беспамятством, и от них протягивалась тропа к предкам, но так было завещано творцу улигеров Богами: отпущенное Небом для услаждения человеческого духа к Нему, сиятельному, и притянется, но только в том случае, если не будет никем удерживаемо на земле, хотя бы и памятью. И все же кое-что остается с людьми, некий промельк, прозрачный и ясный, вдруг да и даруется человеку, страждущему путей истины, и тогда воссияется в нем, и он возгорится в неземном восторге: «Я вижу сына Неба. Я слышу его пленительный голос!» Но через мгновение-другое, подобно высверку зари, растает промельк, и уж ничего не скажет человек про то, было ли с ним это, нет ли? Скорее всего, было.
Монах вышел на лесную поляну, помедлил, глядя окрест слегка замутненными от нетерпеливого ожидания глазами, а когда увидел заветное дерево, облегченно вздохнул. Он всякий раз испытывал нетерпение, а вместе и охолаживающую в нем тревогу, когда оказывался на поляне, зажатой по краям высокоствольными соснами, точно бы опасался не услышать звенящие струны хура. Но нет… Вот и теперь до него донеслась чистая, как если бы рождена не в слабом, подверженном мирской суете, человеческом сердце, а в небесных сферах, доступных лишь высшему сознанию, мелодия.
- Я пришел, - сказал Агван-Доржи, когда мелодия смолкла.
- Я вижу, - сказал улигершин, точнее, тень его, большая, сияющая, занявшая едва ли не всю поляну.
Агван-Доржи ощутил светозарное тепло, исходящее от тени,и сказал про это, а еще сказал, что слышал, как звучит небесный хур, на нем играли святые архаты, и все в его существе точно бы обновилось.
- Мне было хорошо, - сказал Агван-Доржи. – Как никогда!
Он слегка удивился: раньше и в голову не приходило, что ему может быть хорошо или плохо; живущее про меж людей не касалось его, привыкшего определять везде середину и всю жизнь не отступавшего от этого правила. Он и теперь не дал приятному чувству полностью завладеть им, отчего сказанное не отличалось страстью, было ровно и спокойно; примерно так же он мог бы сказать и про обиды, что нередко чинились ему людьми с дурной кармой. Но про это он старался не говорить: слово, рожденное обидой, способно утомить разум и опустить во тьму неведения.
«Я слушал небесный хур и шептал слова молитвы: « О, Указующий путь, заверши круг моей жизни, как полная луна, в пятнадцатый день, наполни существо мое совершенным знанием пути и тьму неведения рассей…» И перед моими глазами вставало удивительное, сроду невиданное мной: какие-то чистым серебром блистающие горы и ослепительно белые морские волны, и покрытый зеленью лесов мраморный берег, высоко поднявшийся над сверкающей водной равнинностью, и храм на берегу, высокий и стройный. И так захотелось войти в златые врата и припасть к Трону Благодарующего! Но что-то удерживало. Нет, никто не заступил мне дороги, никто не остановил меня. Я сам понял, что не пришло еще мое время.»
Да, не пришло. Но ты был удостоен чести услышать небесный хур. Высокая мелодия, войдя в твое бренное тело, подвинула его к очищению от земной пыли. Однажды окунувшись в мирскую жизнь по воле Того, Кто все видит и понимает, ты уйдешь из нее легко и свободно. Райские птицы примут тебя и вознесут на своих крылах…
- Я знаю, человек носит в своем существе все, что совершается на земле, даже если и не догадывается про это. Но отчего тогда, встречаясь со злом, он чаще не противится ему, а следует за ним? Я, проходя дорогами жизни, иной раз хотел бы сказать: «Опомнитесь, люди! Оглянитесь на себя, прочитайте в душе своей!..» Но нигде и никому не говорил так: свет от истины один, да пути к нему разные…
Агван-Доржи со вниманием посмотрел на широко раскидавшуюся по лесной поляне тень улигершина, как бы желая услышать что-то в утверждение собственной мысли, но ничего не услышал, а тень, столь яркая до сего момента, начала сужаться, съеживаться, тускнеть, потом и вовсе исчезла. И вот, когда она исчезла, заиграли струны хура, на таежное дремотье пролилась чарующая мелодия, мало в чем уступающая той, небесной. Агван-Доржи вплотную приблизился к дереву, на ветвях которого висел хур, и долго пребывал в трепетном недвижении. Сюда же подтянулся и старый пес, он до сей поры, запамятовав, что силы уже не те, выйдя из сонного полузабытья, носился по лесной поляне, все выискивал, вынюхивал, правда, с неохотой, скорее, по укоренившейся привычке. Пес смотрел на хозяина и ощущал душевное напряжение, идущее от него, и не понимал, отчего это, и досадовал, иной раз принимался разгребать лапами бугристую, обильно придавленную прошлогодними травами, землю, надеясь, что хозяин обратит на него внимание, и они пойдут дальше. Но тот, кажется, совершенно запамятовал про своего четвероногого друга. Впрочем, пес недолго недоумевал, привык к неожиданностям, на которые монах горазд был. Сам-то он ничего не слышал, хотя и видел висящий на дереве хур, приметил даже и то, как слегка поржавевшие, но все еще туго натянутые струны вздрагивали, точно бы кто-то невидимый прикасался к ним. А потом колебание в струнах прекратилось, и Агван-Доржи стронулся с места и пошел к зеленовато-синей стене леса, пес побежал за ним. Тропа уцепилась за забереги каменистой горной речки, прыгающей по камням, по неровному дну сновали стайки бледно-чешуйчатых рыбок, и пес на какое-то время задерживался, следя за рыбками, иной раз бил тяжелой лапой по весело журчащей воде, точно бы норовя оглушить иную из них. Это были пустые хлопоты, и, сообразив, что так он ничего не добьется, пес срывался с места и через минуту-другую догонял хозяина, но только за тем, чтобы снова отстать. В конце концов, он уморился и, приноровясь к хозяйскому шагу, пошел, лениво переваливаясь с боку на бок и стараясь не смотреть в сторону речки.
Тропа вывела путников к изножью высоченного гольца; трава тут уже очистилась от снега, была вялая, никлая, в ней не наблюдалось оживления, хотя вовсю разогналась весна и кое-где пробивались зеленые росточки. Все чаще попадались поваленные деревья: в прошлом году в такую же пору тут случилось землятрясение; Агван-Доржи тогда шел по этим местам и стал свидетелем того, как посреди яркого дня, облитого весенней благодатью, небо потемнело, придавило землю своей тяжестью, и та не выдержала, застонала, завсхлипывала сотнями таежных родников, закачалась, казалось, еще немного и – оборвется она в бездну. И тогда небо, сжалившись, чуть отодвинулось и разжало холодные объятья, но, видать, пущенные им стрелы проникли в самую глубь земли, и оттуда последовали сильные толчки, один за одним, один за одним, их было так много и они были так сильны, что даже матерые дерева обламывались у самого корня, точно спички в нетерпеливых и злых руках человека, утратившего опору в жизни, и с глухоим стоном падали на взбулгаченную, во многих местах потрескавшуюся землю; были те трещины глубоки и пугающе черны; там точно бы сгустилась тьма, суровая, неподвижная; она от людского невежества, от неумения избавиться от излишних желаний. Вроде бы проще, чем сказал Учитель, не скажешь: «Человеческая жизнь есть лишь средство для достижения высшего совершенства.» Ищи в себе и обрящешь; обороти сознание к очищению духа, и на этом пути достигнешь успокоения страстей. Ан нет, человек не хочет этого знать, как если бы стремление к добру было противным его сущности. Но почему? Ответствуй, смертный, принимающий иллюзию собственного существования за реальную жизнь!
Агван-Доржи стоял тогда посреди падающих дерев и вглядывался в высокое черное небо и шептал: «И часть моя, отойдя от меня, вознеслась на небо, и там я увидел удивительное, рожденное благодатным светом, наполненное тревогой за людское племя, запамятовавшее о своем высоком назначении и павшее на самое дно. Но удивительное лишь для той части моего существа, что держалась за землю, а не для той, вознесшейся…» И все же, и это так непохоже на него, смиренного, он не хотел бы остаться там, куда устремилась благосохраняющая часть его, что-то подсказывало, что он еще нужен на удавленной великими людскими грехами земле, и он воскликнул с чуждой его сердечному движению неистовой страстью:
- О, Будда, раздвинь границы моего земного времени!
И сказал Великий:
- Да будет так!
И спокойнее стало на сердце у монаха; он не один, рядом с ним сотворенное чудодейственной силой ума Учителя нечто глубинное, обращенное к небесной благодати, чуждое малейшему движению, рожденному тревогой за что-либо. Взять хотя бы вековечные гольцы, откуда стекают бурные потоки воды; им миллионы лет, а они все молоды и тянутся к Берегу времени, не имеющему границ и не подверженному перемене. А разве нет от этой чудодейственной силы в легком движении ветра, который вдруг запутается в кронах дерев и долго возится там, подобно мыши, обустраивающей жилье в черной норе, и попервости после зимнего сна бестолковой и суетливой? О, много примет, обозначающих развитие мысли Будды, созданное ею принимается людьми за жизненное начало, которое определяет человеческую сущность, ее постоянное вхождение из одной формы в другую, ее необращенность к извечному. А что делать? Слаб человек, всечасно обуреваем настигающими желаниями, почему и путь его по жизни усыпан не розами. И все же из века в век он продвигается к чему-то в себе, должно быть, для того, чтобы в непостижимо дальнее время обрести ни к чему не влекущее приятие пространственного мира и понимание собственной малости в нем, когда избудется страх перед грядущими летами и перед бездной смерти.
Не скоро еще Агван-Доржи оборотился к ближнему миру и увидел, что стоит близ одинокой, чуть взнявшейся над земной поверхностью могилы, а рядом с ним какой-то человек в синей, изрядно потертой куртке, с узкой, коротко стриженной бородкой, со строгим, обтянутым светлой кожей, лицом. «Ты кто?..» – хотел спросить монах, но память подсказала, кто это? – и тогда он спросил о другом, извлекши из нутра свободно, как бы даже без напряжения, надобные ему теперь русские слова.
-Тут похоронен тот человек, что жил под мостком, слабый и безвольный? – спросил он и со вниманием осмотрел легкое, из куска мрамора, надгробие, и оно не понравилось, было в нем что-то холодное и бесчувственное, брошенное на свежевзрытую землю бесстрастными руками.
Даманов заметил пробежавшее по смуглому лицу монаха горькое недоумение, угадал причину его, он и сам с неприятием отнесся к причуде одного из теперешних хозяев Байкала, повелевшего привезти из губернского города кусок мрамора и украсить им могилу несчастного бомжа, подозревая в его поступке нечестивое, издевательское действо и не только по отношению к умершему, а и к собственным служкам, готовым исполнить любое его приказание. «Окаянное время, взнузданное окаянными людьми!» –ругался Даманов, но и поделать с этим ничего не мог.
- Ты прав, - сказал Даманов. – Это могила бомжа. Но как ты догадался? Знаю, после нашей встречи под мостком, ты ни разу сюда не захаживал.
- А зачем? – сказал монах. – У меня есть мое сознание. Я возьму в руки четки, сяду под дерево и перебираю их, закрыв глаза, и многое вижу и говорю с людьми. Я и этого человека, когда он захотел обрести другую форму, видел, и было грустно смотреть на него, он мало что понял в жизни, поедаемый желаниями. Они и привели его к такому концу.
- М-да, - с легкой растерянностью сказал Даманов. – Чудно! – Вытащил из кармана куртки бутылку водки. – Помянем?
- Зачем? Не надо. Память людская не нужна умершему. Она, подобно путам на его ногах, только мешает продвижению по другим мирам.
- Все ж я помяну, - сказал Даманов. – просто так, по русскому обычаю.
Агван-Доржи вздохнул, сказал как бы обращаясь не к собеседнику, а к кому-то легкому и прозрачному, пребывающему в невидимом теле небесной жизни:
- Поступки подобны ветру, а мысли если и растекаются, то лишь по древу жизни, отчего и трудно понять в людских сердцах.
И был долгий путь, отмеченный щемящим непокоем. И он не сразу понял, отчего это? А когда понял, ускорил шаг. Старый пес не помнил, чтобы вот так, ни с того-ни с сего, хозяин заспешил бы, а в глазах у него зажглось бы нетерпение. Все же пес ничем не выдал своего удивления, догадался, что это могло смутить хозяина. А если бы так произошло, то и сделался бы монах не похож на себя. Нет уж, решил старый пес, пусть будет так, как есть. Кому охота смотреть в пустые блуждающие глаза?
Агван-Доржи зашел в юрту Бальжи, приблизился к вытянувшемуся во весь рост на холодном земляном полу телу старика, опустился на колени, коснулся ладонью изъеденного морщинами смуглого лба и ощутил слабое и трепетное тепло и сказал негромко, глядя в стекленеющие, но еще не утратившие привычной грусти глаза:
- Слушай меня… Ты еще живешь земными интересами, не ведая, что они уже далеки от тебя. Запомни, скоро перед тобой распахнутся дивные видения, и ты поймешь, что разум в своем привычном состоянии слаб и только способен удалить владеющего им от Истины. Но есть пустота ума, она не имеет ничего общего с иллюзорным миром. Пустота ума, коль ты достигнешь ее своим терпением и твердостью духа, есть состояние Будды, а состояние Будды есть твое собственное сознание. Постигнув это, ты сольешься с божественным сиянием, и свет мудрости коснется тебя. Зеркальный свет мудрости. Я молю Владыку Истины, чтобы так случилось.
Агван -Доржи вытер ладонью выступивший на лбу, пощипывающий глаза соленый пот, взял в руки четки и начал медленно, а потом все быстрее перебирать их желтыми чуткими пальцами, вместе с тем со вниманием прислушиваясь к холодной, ничем не колеблемой тишине в юрте. Впрочем, что-то прошелестело в дальнем углу, а потом в воздухе стронулось, заколыхалось, послышалось чье-то тяжелое, прерывистое дыхание, и тогда Агван-Доржи, обращаясь к теперь уже мертвому телу, сказал:
- Ты встретишься с божествами, добрыми и злыми, гневными и мирными, и не сразу поймешь, что тут соединено и То, и Это, и в мире живущее, и миром правящее. И я говорю, обращаясь к всеблагому Отцу: «О, Яснозрящий сквозь время, сделай так, чтобы поменявший форму утвердился в неизменности своей сути. И я надеюсь, что Будда услышит меня. Хотя ты и не был учеником Его, ты рано осознал отпущенное людскому племени: человеческая жизнь есть лишь средство для достижения высшего совершенства. И ты стремился к этому в меру своих сил и не обижал слабого, помогал упавшему на тропе подняться. Ты рано понял, что создатель всех вещей на земле существует в нас самих, и даже Боги суть отражение света нашей души. И за это будет возвращение твоего тела стихии Земли, Огня, Воды и Воздуха спокойно и непоспешающе, в полном согласии с мировым сознанием.
Агван-Доржи на мгновение оторвался от мысленного созерцания льющегося из души широкого, всевластного потока и взглянул в лицо умершего, утратившее прежнюю напряженность, и сказал с тихой торжественностью в голосе:
-Пусть божества- хранители знания удержат тебя крючком своего сострадания и проведут в священную Обитель!
Монах похоронил старика Бальжи на Горе предков.

29.

Ну и ну! Пришло же времячко! Мужики, если бы это зависело от них, не пустили бы его на порог отчего дома. Но теперь мало что зависело от них, все задумывалось в кабинетах новых хозяев, до которых не дотянешься. Высоко сидят. Но жить надо, и при этом стараться поменьше попадать им на глаза и к себе близко не подпускать. С этой целью и надумали в Новосветлянске создать крестьянскую сторожу. Благо, молодые, из тех, что подались в свое время в чужие веси, ища на пропитание, вернулись в поселье. Знать, и в дальних краях не сытно. По задуманному и поверсталось. Поставили во главе сторожи старшего сына Прокопия, он недавно женился, несмотря на отцовский запрет. Серьезный мужик, весь в батяню по оправе характера и домовитости, разве что без отцовской добросердечной придури: не метит оказаться в лодке, если взыграет Вселенский потоп. Впрочем, и сам Прокопий, говорили захаживающие на подворье Старцевых, не так уж рьяно, как раньше, следит за лодкой, укрытой от дурного глаза брезентом; кто-то, изловчась, отстегнул краешек брезента и заметил в лодке порушье. Это потому, говорили проныры, что посудина начала рассыхаться. Удивлялись, иные не скрывая огорчения: отчего неуглядье со стороны Прокопия? Может, наскучило дожидаться всемирного потопа? Сколько ж можно!
Чудной-то он чудной, но дельный и толковый, и на хозйстве сидит крепко: позже всех приехал в Новосветлянск, а уж отладил подворье куда с добром: тут и стайки для коров, и загоны для овец и коз, и гибкие, длинные, неохудевшие от малолетья насесты для домашней птицы. И поэтому, когда на сходе решали, кому быть старостой: совсем-то без власти неприютно, - выкрикнули мужики Прокопия. Тот отказывался, говоря:
-Почему я? Ведь ни хрена не ведаю про власть, не знаю, с чем ее едят.
Но мужики настояли:
- Власть, она и есть власть, хотя бы и придурковатая. Будешь следить за порядком в поселье, чтоб сильные не обижали слабых, чтоб все по уму и по совести. Помни, ты не один, мы рядом, в случае чего поможем.
А тут еще отец Василий сказал свое слово:
- Соглашайся, сын мой. Тебя же не во Всесоюзные старосты выдвигают, а в Новосветлянские, в мирские, значит.
И Старцев сдался, решил, против мира не попрешь. И пошло, и поехало, он втянулся в новое дело и в своем доме слегка опустил вожжи, этим воспользовался старшой и привел в избу молодуху, ладненькую, все вроде бы при ней, а глазища –о-го-го, будто синие озерца на глухом отрубе в верховьях Светлой, где в прошлое лето был отведен Старцевым покос. Прокопий рассердился, хотел указать сыну на его место в отчем доме, но что-то в душе воспротивилось этому, и он, хмурясь, отвел молодым угол в пристрое большого пятистенника: «Живите, ляд с вами!» Но, когда сыновья помладше зашумели, загугыкали, сурово прикрикнул на них и пошел со двора.
Это Прокопий подал мысль про крестьянскую сторожу. Нельзя без нее, и не потому, что в лесу прибавилось лихих людишек, раньше их было не меньше, другое обеспокоило, слух разнесся, что тайком засланные в верховья Светлой служки Гребешкова нашли золото, стало быть, жди сюда хозяина, решать будет, как похитрее добраться до нового месторождения; это и худо: ведь золото нашли всего в версте от Новосветлянска, и, коль скоро начнется тут добыча, то и пригонят сюда падкий на поживу люд и уж тогда не будет никому покоя. Что ж, и отсюда уезжать? Ну, нет, шалишь! Хватит, набегались! Тогда-то и родилась мысль о крестьянской стороже. Парни в ней подобрались не робкого десятка, на своей шкуре испытали, что значит быть подневольну, не смея поднять глаз на свору шпаны при пистолетах и финках, ни в Бога, ни в черта не верующую. Натерпелись еще в ту пору, когда жили в Светлой. Потому и оскудели на добрые чувства, только возле церковки и оттаяли, и потекла жизнь, пускай и хлопотная, зато понятная молодому сердцу. Чуть ли не в каждом доме отыскалась берданка, а то и карабин, чаще короткоствольный, в давние леты отнятый у сынов страны Восходящего Солнца. Интересно, что и Марья Потехина, и на новом месте успевшая порадовать принесенными в подоле двойняшками, запросилась в сторожу. Ей говорят: «Твое ли дело, по лесам бегать? Ты лучше детей рожай.» А она в ответ: «Я разве отказываюсь? Но посудите сами, молодняк уйдет в сторожу, с кем мне прикажете детишек строгать?» О, Марья, душа добрая, едва отговорили ее от неверного шага, обещая не забывать, наведываться. Впрочем, и в прежние леты не забывали про нее и люди постарше. Вон какую избу ей отгрохали! Да и так, по мелочи, то дров привезут Марье из лесу и сладят на подворье поленницу, то сенца помогут накосить и сметают зародик-другой. А почему бы и нет? Своя баба, хоть и с повернутой судьбой, ласковая, мухи не обидит. Нет, конечно, раньше ей доставалось от посельчанок за чудо-характер, не способный отказать и самому завалящему мужичонке, но со временем все пообвыклись, стерпелись, и уж никто про нее не скажет худого слова.
В прошлую седьмицу в верховьях Светлой замечены были чужие люди, и не с голыми руками, с разной железной рухлядью, про меж нее мужичий глаз углядел маленькие, по всему , не русские, драги. Долго не могли понять, как их сюда завезли? По реке за это время и лодчонка не проскальзывала. Впрочем, кое-кто слышал посреди ночи, обильно смоченной дождем, какой-то гул, рвущий низкое небо. Должно быть, приземлялись вертолеты.
Ну и поломали мужики головы на сходе! Был там и Митя-богомаз, правда, без отца Василия, а раньше все на пару хаживали, как бы связанные одной веревочкой: приболел батюшка, уж и с кровати не подымается, лежмя лежит и в потолок смотрит грустными глазами.
Спрашивали мужики у Мити-богомаза строго:
- Как теперь быть?
Митя не знал, что ответить. Он как бы подостыл в своем интересе к жизни, хотя это, наверное, не совсем так. Слава Богу, и Анюта, любезная женушка, проживала во здравии, не растратила сердечной доброты, и дочь росла, как приречная трава, легко и весело: абы солнце светило. Просто Митя стал мягче и в людях хотел бы видеть лишь поспешающее от Господней воли. И, надо сказать, это удавалось, иначе на душе не поселилось бы сладостное приятие земного мира, хотя и пребывающего во грехе, терзающем слабое сердце.
Изрек Митя-богомаз:
- Должно нам поступить так, как подскажет совесть.
Задумались мужики.
- Значит, надо засылать сторожу, - сказал староста. – Пущай хитро да с умом прощупают нечестивцев, не входя с ними в соприкосновение.
Никто не возразил, хотя на сердце у мужиков заныло. Так и сделали. А немного раньше вперед протолкалась бабка-повитуха, маленькая, сутуловатенькая, шустроногая, крикнула на удивление звонким голосом:
- Я согласна! Стойте, сыны, за отчую землю, как ваши деды под Москвой стояли! И будет вам за то уважение от крестьянского люда! – И тут же назад подалась, хваткая на всякое заделье; нынче она уже не скитается по чужим домам, у нее свой угол, там и принимает имеющих нужду в ней и лечит, как может; кое-кто в оселье стал называть ее фельдшером. То и ладно. От добра к добру тянется ниточка, иной раз и слабенькая, да попробуй оборви ее!
Затемно парни вышли из поселья, ведомые Тимохой Старцевым, широкогрудым мужиком, с узкими, острыми глазами; долго продирались сквозь колючие ветви боярышника, бредя чернотропьем, а нередко и по каменистому берегу. Река посверкивала тускло, поигривала слепой волной. Но вот увидели костры, а возле них людей в пятнистых куртках, чуть замедлили шаг и пошли дальше, сжимая в руках берданы и карабины. И тут услышали хрипатое, замешанное на удивлении и страхе:
- Кто такие? За каким лешим?!..
Тимоха обернулся на голос:
- Мы-то свои, а вы кто такие? Чего приперлись сюда?
Луна выкатилась из-за гольца, потеснила тьму, зацепилась белыми лучиками за ружейные стволы, и сказал укрытый за деревьями с еще пущим удивлением:
- О, да вы еще и с винтами?!
Что-то промелькнуло впереди, длинное, студенисто дрожащее, сходное с человеческой тенью, и тут же пропало, как если бы поглотилось мертвенно холодным лунным светом.
- К своим утекнул, - сказал Тимоха.
Немного не дойдя до большого, разложенного посреди полянки, ярко-желтого костра, парни встретились с теми, другими, и схлестнулись с ними в словесной перебранке, напряженно ждали, кто первым вскинет ружье и приветит недруга огненным боем. И, когда казалось, еще чуть-чуть и начнется противное человеческому естеству смертоубийство, которому потом едва ли отыщется оправдание, коль скоро на сердце не угасло от Божьей благодати, в стороне от столпившихся на поляне, за спинами ведомых злой волей, в полуверсте от них, неожиданно раздались частые винтовочные выстрелы. Все замерли. А потом раскололись, оттеснились друг от друга. И случилось то, что и должно было случиться: некрепкие духом, не по своей воле пришедшие в чужую землю, дрогнули и побежали кто куда… И вот уж возле костра остались лишь парни из новосветлянской сторожи, а к ним подходили, гогоча и постреливая, облитые лунным светом лесные ватажные люди – Тихон Воронов, Семка-бурят и глухонемой их сотоварищ.
- Не опоздали? – спросил, подойдя, Тишка, а не дождавшись ответа, продолжал с легкой насмешкой над теми ли, кто скрылся в лесу, побросав хозяйское добро, над парнями ли, до сих пор пребывающими в жестком оцепенении, над собой ли: - А я страсть как испугался, когда узнал, что сход послал вас в верховья Светлой. Благодарите Бога, что все кончилось без крови.
А мужикам в поселье он сказал сурово:
- Что же вы, не спросясь броду, полезли в воду? Там же волки. Но да ладно, авось поспею?..
И, оставив мужикам перемалывать собственное, теперь уже горестное недоумение, кинулся на выручку новосветлянской сторожи. Поспел!..
Секач после того, как разбежались все, кто был с ним в верховьях Светлой, еще какое-то время не страгивался с места, спрятавшись за толстым деревом. Он видел, как к парням подошел Тишка с сотоварищами, скрипнул зубами, когда понял, что их трое. Стало обидно, что артельные люди испугались такой малости и побежали, как псы, поджав хвост. А ведь среди тех, кто прилетел с ним на вертушке, нанятой хозяином, были мужики крепкие, прошедшие огонь и воду, не чета пацанве, что противостояла им. Впрочем, погодя он так не считал, вдруг почудилась в пацанве какая-то сила, дарованная землей-матерью; не так-то просто совладать с нею. Поди, замучаешься, пока одолеешь, хотя, конечно, если бы не праздновали труса, то и совладали бы. Да что теперь! А псы, они и есть псы, окажись рядом с ними хозяин, не пожалели бы себя и пошли бы на ружья с финками и обрезами. А что он сам для них? Секач, и только, тоже – пес… Впрочем, не так, чтобы ничем не отличался от них, он круче и тверже любого из тех, кого отрядил хозяин на новое, по всему, стоящее дело. Он, скорее, волк, чем пес, не по нраву ему ни с кем гуртоваться, он один, чаще один, и никто не указ, даже хозяин; а коль скоро и словом не восперечит ему, то лишь потому, что благодарен Гребешкову: поднял со дна жизни. Кто он был раньше? Угрюмый, никому не нужный во всем свете человек, от него все, в ком не погасло от ясного дня протянувшееся, не то, чтобы шарахались, хотя случалось и такое, старались держаться подальше, отчего сызмала жившее в нем, не вскормленное молоком матери, обжигало люто. Он не знал про мать, и малости не помнил. Впрочем, нет, уж дивно минуло времени с того дня, когда к нему однажды в рыбачьем поселке подошла почти безволосая, на висках лишь пробивалось что-то темно-рыжее, старуха, долго смотрела на него, оглаживая худой сморщенной ладошкой иссиня-темную щеку, а потом сказала, рассмеявшись:
- Сыночек, неужто ты запамятовал про меня, бедную, придавленную Синим Камнем? Я ведь мать твоя.
Он брезгливо оттолкнул ее:
-Брось, стерва! Липни к кому другому, не ко мне!
Все же время спустя он спросил у одного из старожилов поселка:
- Чья эта старуха? Откуда?
Тот смутился:
- О чем ты? О какой старухе толкуешь? Нет тут никого.
Секач хватанул старожила за скользкий ворот курмушки:
- Да вон она костыляет.
Старожил отолкнулся от Секача:
- Ну и дурак же ты!
Секач недовольно наблюдал за удаляющейся старухой, а когда она обернулась и помахала ему рукой, опустил голову, но успел заметить, как она приподнялась на носках и, легко подхватившись, запрыгнула на высокий бревенчатый заплот и – исчезла.
- Тьфу, наваждение! – буркнул Секач.
Он видел, как парни разбили ящики, и все, что было в них, побросали в глубокий овраг, и ненависть к этим людям опалила, а вместе появилось странное чувство, как если бы он был доволен тем, что произошло на его глазах. И не сразу догадался, отчего это, но потом сказал «Пущай-ка теперь хозяин повертится. Уж больно все легко дается ему.»
Секач, наверное, еще долго стоял бы на месте, если бы Тишка не обронил, морща нос:
- Братцы, что-то дурно пахнет? Никак кто-то с перепугу наложил в штаны? Сознавайся, кто?.. Не боись, не обижу. Мы люди понятливые.
Секач вздрогнул. Поднес к лицу затянутые желтой коростой руки и медленно, сухая ветка не треснет под ногами, отступил в глубину дремлющего леса. Спустился к реке и пошел по спящей околице Новосветлянска, то и дело озираясь, если вдруг улавливал едва взнявшийся шелест в прибрежной листве или шорох в высокой траве. Пройдя полверсты вниз по течению реки, он нырнул в кусты, там отвязал от деревца плоскодонную лодчонку и оттолкнулся от берега. Течение было быстрое, хлесткое, плоскодонку часто заносило, но Секач умело управлялся с нею, выравнивал коротким веселком ее скользящий ход и не без чувства удовлетворения думал: «Правильно, что я поднялся по реке на плоскодонке, а то теперь шастал бы по лесу, как те псы…» А еще он думал о хозяине, представляя, как тот разозлится, когда узнает, что произошло в верховьях Светлой с его людьми. « Но ведь я предупреждал: не надо полагаться на чужаков, лучше отобрать умельцев из здешнего люда. Не послушал хозяин. И зря. Но да он еще придет ко мне и попросит помощи. Куда ему деться? Братва-то раскрыла пасть на дармовое золотце. Не даст хозяину прохлаждаться.»
Мысль о золоте подал Гребешкову он, Секач: дескать, от стариков слыхал, что при царе в верховьях Светлой во всю шла добыча драгметалла, но при Советах рудники забросили. Руки не доходили, иных дел невпроворот. Опять же война… Гребешков услышал про это, и глаза у него загорелись. А потом понаехали рудознатцы, вдоль и поперек излазили сокрытно от любопытного глаза заросшие бурьян-травой рудники.
Начало светать, розовые кусты боярышника отметились в синем сумерке. И тут Секач увидел человека в темно-красном плаще и, как ему подумалось, разглядел лицо этого человека, худое и длинное, и глаза тусклые, потухшие. «Он!..» с нахлынувшей злостью пробормотал Секач. Когда же увидел еще и мальчонку, последнее сомнение отпало. Взмахивая веселком, Секач вытолкнул плоскодонку на заросший осокой берег, осыпав брызгами Антония, подошел к нему:
- Ты, Божий человек!
Странник поднял голову:
- Ты кто? Секач?..
- Узнал? Слепой, а видишь? - Помедлил: - Небось догадываешься, откуда я приплыл?
- Не одобряю. Ни тебя. Ни твоего хозяина. Ищете в миру богатство, а там ли надо искать? Не в душе ли оно прячется?
- И в моей - тоже?.. – усмехнулся Секач.
Антоний промолчал, было заметно, что ему в тягость молчание, и он хотел бы сказать, что не у каждого смертного есть душа, а только у того, кто согреваем Божьим светом, но не сказал. И не потому, что опасался чего-то, просто понимал, что вопрошающий и сам знает ответ.
- Воображаю, что ты обо мне думаешь, - угрюмо обронил Секач. - Но да плевать! Я сам по себе, слышь ты? Куда хочу, туда и ворочу! - Предупредил: - А в хозяйское дело ты не лезь, не путайся под ногами. Не тебе тягаться с Гребешком. Пообломают бока-то…
Секач хотел ударить странника и уж занес руку, но Ивашка пронзительно закричал: «Не смей!..» Все же не это остановило Секача и не то, что он ( Уже в который раз!) ощутил упругость в воздухе, странную непробиваемость в нем, другое, охолонувшее, как если бы на него накатил страх перед неведомой ему божественной силой, отчего он отшатнулся от Антония, а потом медленно побрел по лесу, запамятовав про плоскодонку, брошенную на берегу, про все, что прежде двигало им, подводило к какому-то порогу, за которым для него, кажется, уже ничего не будет, одна пустота, страшная в своем постоянстве.
Секач как в воду смотрел: разгневался Гребешков, когда узнал, что произошло в верховьях Светлой, велел всех гнать к чертовой матери, а потом засел в просторном кабинете и стал думать, как посуровее наказать строптивцев.

30.

Сохатый забрел в воду, стоял, окрашивая ее в черный от крови цвет. Глаза зверя застлала смертная пелена, голова клонилась все ниже, еще немного, и ее захлестнет прохладная байкальская волна. Но в последний момент сохатый поднимал голову и даже старался что-то высмотреть в темносиней морской синеве; иной раз мнилось, что он видит легшую на водную поверхность белую зверью тропу, и он идет по ней, еще на застигнутый свинцовой пулей, обжегшей большое тело нестерпимой болью; все в нем ладно, легко и зыбисто, как если бы он не бежал по таежному неоглядью трясковатой рысью, а летел, едва касаясь копытами теплой, пьяняще сладкой земли; что-то ждало впереди, светлое и ясное, понимаемое существом его до самого дна, хотя он и не представлял этого в каких-то конкретных образах. Да что из того, когда в теле легко и ничему во внешнем мире не подчиняемо, никакой надобностью не подталкиваемо; он сыт и еще не утратил гордости от спокойно, в полном согласии с Божьим миром и со своею сутью, прожитых лет, а их впереди, он догадывался, не так уж много, и догадка не пугала, протягиваясь от благой силы, ощущаемой им чуть ли не на каждом шагу. Но в какой-то момент в нем оборвалось возносящее над внешним миром; вдруг учуялись в свежем лесном воздухе дурные, пугающие несвычностью с миром бытия, черные запахи. О, он встречался с ними и раньше, как если бы они имели четко обозначенные формы, и, подчиняясь инстинкту, полнокровной жизнью живущему в нем, он останавливался или сворачивал в сторону. Но на этот раз что-то не сработало, должно быть, и впрямь годы брали свое, и он не уловил опасности, поджидающей у ближнего солонца, хотя в воздухе ощутилась несходная ни с чем напряженность, и сохатый замедлил шаг. Но и только-то… И случилось то, что и случается, когда зверь утрачивает опаску. И все же он, истекая кровью, ушел от погони, и теперь стоял в байкальской воде, уже не чувствуя боли и, кажется, ни о чем не помышляя и ни к чему не стремясь. А потом исчезли и слабые промельки в глазах, сильная, все в нем расталкивающая дрожь пробежала по большому телу, и в тот момент, когда она иссякла, сохатый испустил дух. И тут же небо сделалось хмуро и неоглядно; налетел ветер, растолкал волны, погнал их на пологий берег; чайки, прежде мирно пасшиеся на зеленой водной поверхности, подобно белым овечкам в широких ладонях степей, сорвались с волны и укрылись в расщелинах скал; пошел крупный секущий дождь. Агван-Доржи, оказавшийся в это время на песчаном обережье, промок до нитки, все же не стронулся с места и напряженно смотрел в ту сторону, где качалась на волнах зверья туша; и что-то в нем, в его душе, всколыхнулось, вострепетало, почему он остро и болезненно осознал себя частью сущего, невесть по какой причине вознесшейся над миром, несущей смерть обитающему на земле; было чувство давяще и смутно, влекло в черную бездну, откуда, знал, уже не будет исхода. «Отчего же так? – в смятении думал он. – Отчего, по какому праву мне подобные взращивают семена зла на пространствах земли?» Но мысль тут и замирала, обламывалась, как белье на морозе, и ни к чему не вела. А бездна, разверзшаяся перед ним, вот она, рядом, протяни руку и – дотронешься до нее, леденящей душу. И вот, когда казалось, все для него кончилось, и ему уже не одолеть бесовского притяжения, он услышал спокойный, зависший над ближней волной голос:
- Встань, человек!
Агван-Доржи не помнил, когда пал на колени; он обратил на это внимание теперь и не удивился: велика была сила притяжения бездны,и он думал, что не сумеет оторвать себя от земли, но сумел и чуть погодя ощутил под ногами твердую почву, а позже увидел старика Чивыркуя, узнал его по длинной, изжелта-синей бороде и по большим, круглым, блестящим горошинам глаз; таким его рисовали в бурятских сказаниях, ему поклонялись в племенах, обитающих в здешних местах, его именем назвали залив, примыкающий к баргузинской долине. Говорили, кто хоть однажды увидит Чивыркуя, в юрту того человека проникнут сквозь темный кожаный полог благодатные лучи солнца и, раздробившись на мелкие сколки, сольются с теплом от горящего очага и неземным светом обольют пребывающих возле него.
Вечный старец восседал на высокой волне, он уже давно заметил устремленный на него взгляд, в нем было смущение и тихое, ни к чему не обязывающее удовлетворение. Он много чего знал про этого человека, тот не однажды проходил примыкающими к заливу землями, и не увидеть в душе у него, значило бы, совсем не разбираться в людях, а Чивыркуй понимал про них больше, чем они могли предполагать. Агвану-Доржи было приятно внимание старца, да еще в ту пору, когда нечаянно в душе поменялось и сделалось там не то, чтобы смутно, скорее, томяще. Но нет ничего отколовшегося от земной страсти, что оказалось бы неведомо всем: незнаемое одним непременно сознаваемо другим, такова суть человеческой натуры, и в ней есть нечто, питаемое вездесущим духом. И потому сказал Чивыркуй, мягко, исходяще от существа, сознающего небесную волю:
- Встань, человек, и подивуйся: мал свет, рождаемый земной жизнью, горек, нередко и слезами облит, отчего и посверкивает тускло и слабо, все же есть он, есть!
Монах опустил глаза, в смуглом лице отметилась гибкая, колеблемая, как полая камышинка на ветру, светлая тень, и Чивыркуй понял, что человек услышал, но не приблизил к своему сердцу слова его, и даже больше, постарался отстраниться от них. И вечный старец огорченно вздохнул, отчего поднялась волна и слету, умельчаясь о прибрежные камни, коснулась ног монаха. Агван-Доржи, смутившись, отступил на шаг-другой, когда же поднял голову и посмотрел в ту сторону, где восседал Чивыркуй, не увидел его, вспомнил: сказывали, что вечный старец предстает перед людьми лишь в те поры, когда поспешают беды одна за одной, хлесткие и увертливые, и никакой силой не совладать с ними, и сидит тогда старец на высокой волне и слезы текут из глаз его, серебряно- белые, солоноватые. Те слезы видели не однажды, сказ о них передавался от человека к человеку, наполняя сердца скорбью. И нельзя было совладать с нею, как если бы она закаменевала, и слабому лучу надежды не пробиться сквозь нее. Но и то ладно, что, пройдя чрез смуту, тенью длиннокрылого коршуна легшей на бурятские степи, скорбь словно бы освещалась изнутри и обретала другую сущность, нередко превращалась в золотую россыпь, упадавшую с неба в годину обретения новой надежды.
У Агвана-Доржи, когда он снова ступил на таежную тропу, возникло желание рассказать о растолкавшем в душе, но, напрягши все в себе, влекомое острой, ни на минуту не остывающей мыслью, он подавил это желание, как если бы ничего не было, и облик морского старца не запечатлелся в памяти, а коль скоро там что-то еще бродило, так это нечто отступившее от теней, от множества теней, которые, он знал, даже и при большом солнце носились над Байкалом, то оскудевая, то усиливаясь в стремлении поспеть к ближнему, не ими очерченному порогу. О, бродячий монах не однажды слышал про этот порог, про него не скажешь: высок ли, низок ли, для кого как? – для слабого непреодолим, для сильного духом и чистого в помыслах едва примечаем, отчего и путь его ко блаженству приятен. За тем порогом нет ничего, что можно было бы уловить обыкновенными чувствами, для них, если они еще не потухли, все прозревается, как обыкновенная, пугающая своей незыблемостью пустота: в ней нет ничего, и малого движения жизни, хотя и потусторонней. А чего же пугаться? Разве пространственная пустота, открывшаяся взору вчера еще земного существа, не есть продолжение той пустоты, которая раньше пребывала в душе? Иль так слаб человеческий ум, что посреди небесной пустоты тотчас ужимается, свертывается в клубок, прячется под панцырь незнания? Иль верно изреченное в древние леты: от большого ума и напасти большие?.. Наверное, так, коль скоро ум направлен не к утверждению собственной сути, оказавшейся в небесной пустоте, а к стремлению познать лежащее за чертой, чуждое тем, кто потянулся к всемирному покою.
Не вчера сказано: в природе нет разделения между высшими и низшими существами, каждое из них своему месту хозяин, и никто другой не обустроит это место лучше изначально сидящего на нем; но если и обозначается какое-то различие меж существами, то чаще от неустройства мира, от злого желания властвовать.
Истинно: земное зло от желаний, от неисчерпаемости их, и самое слабое пагубно для души человеческой, пребывающей в глухих тенетах сансары; но худшее из худших – желание властвовать над себе подобными; бывает, что и небо вдруг очернят тучи и захлестнут шальные, обезумевшие ветры; и кажется тогда, что нет ничего сильнее и дерзновеннее их не только в ближнем мире, а и в дальнем, и сожмется тогда сердце у человека, и на самого стойкого тяжелой, обезволивающей волной накатит страх; но короток путь у страха, хотя искрист и жестко прочерчен: и вот уже небо стряхнуло черное наваждение и подманило удалившееся солнце, и то, благодарное за поддержку, воссияло ярко, и – улыбнулся человек, жадно вдыхая разлитую теплой синевой всесветную благодать сияющего Неба.
Истинно: если бы не созидательная перемена в природе, и как раз тогда, когда более всего необходима, то и поломалось бы в ней,исчезла бы божественная гармония, а она, пускай и ослабленная и теперь уже пребывающая в тонком теле земли, как бы даже в предощущении грядущего увядания, подталкивает к свету, если и не к тому, дальнему, то к тому, что от сердечной сущности человека, от его нежелания подчиняться злому року, ясно прозреваемому в хилом жилище бедняка.
Агван-Доржи еще какое-то время шел по таежной тропе, и низкие белые березки склонялись к нему пахучими зелеными ветвями, щекотали шаловливо бродящими листьями, с которых стекала теплая росная вода, шептали про что-то. Монах хотел понять, о чем они шептали, и напрягал в себе нечто от другой жизни, и настало время, когда он догадался, о чем говорили березки. Но в тот момент, когда он вознамерился выразить свою догадку обыкновенно звучащими словами, сознание его как бы помутилось, правда, на короткое время, потом все прояснило и в уставшем теле ощутилась легкость, и он чуть прибавил шаг и теперь шел чернотропьем, обрывая руки о колючие ветки боярышника и не замечая саднящей немоты в посеченных пальцах.
Старый пес едва поспевал за ним, а когда ему надоело пробиваться сквозь низкий и густой колючий кустарник, где того и жди, повредишь глаза, он кинулся под ноги хозяину.
- Ты чего? – спросил странствующий монах тихим, не выражающим и слабого чувства, голосом.
Пес выгнул спину, встопорща густую мокрую шерсть на загривке, прорычал недовольно, как бы говоря: «Да ну тебя, шальной! Опять ты взялся за старое?»
- Ты сердишься? – с недоумением сказал хозяин. – А зачем? Ты посмотри, как вокруг все склоняемо к миру в душе. Мне даже кажется, что еще немного, и все окрест обретет покой. Неужели ты не видишь этого? Ну, как же так?.. Вон ветка на березовом дереве, совсем недавно она сильно колебалась, и можно было подумать, скоро сорвет ее с дерева и кинет на землю, а нынче она ничем не тревожима. Мне так хочется, чтобы она пребывала в этом состоянии как можно дольше.
Агван-Доржи все говорил, говорил, примечая в природе и самую малость, и ему казалось, что от его слов эта малость взбодрялась, и он радовался ни к чему не обращенной, в самой себе, радостью. В конце концов, эта радость передалась и рыжему лохмоногому псу, он перестал сердиться на хозяина и, чуть помедлив, сорвался с места и побежал, виляя упругим пушистым хвостом. Небо было прозрачное, дивно глубокое. Агван-Доржи, когда опустило уводящее от обыденной жизни, почувствовал легкую грусть, мало-помалу оттеснившую почти хмельную радость. От столь неожиданной перемены он какое-то время пребывал в недоумении; он болезненно относился к любой, даже благо дарующей перемене, а тем более к той, что влекла к сердечному неустройству. Ему почему-то казалось, что это неспроста. И теперь, когда у самых его ног, сорвавшись невесть с какой высоты, упала мертвая чайка, он вздрогнул, но не удивился, хотя было чему удивиться: отчего чайка, наверняка сроду сюда не залетавшая, вдруг покинула байкальские пределы и оказалась в небе над степной равнинностью, которая начинается за зеленовато-бурым холмом? Что привело ее сюда? Предчувствие смерти или желание стать нужной кому-то еще пускай и ценой собственной жизни?..
Агван-Доржи наклонился над упавшей чайкой, коснулся рукой ее захолодавшего тельца и тотчас что-то тревожащее вошло в него, а чуть погодя пред мысленным взором возник юноша-бурят, тот самый, с которым однажды его познакомил старик Бальжи. «Ну, здравствуй, - сказал монах. – Давно я тебя не видел.» «И теперь уже не увидишь, - отвечал юноша. – Когда твоя нога ступит на мою тропу, я умру.» - «Ты не торопишься?» - «Нет.»
Агван-Доржи помнил этого юношу, нет, не то, чтобы он помнил все, относящееся к молодому хори-буряту, но, главным образом, глаза его, чуждые ближнему миру; странно, юноша только начинал жить, а в глазах уже ясно прочитывалась печать смерти, да и в лице тоже, в каждой черточке…
Агван-Доржи, вздохнув, поднял с земли мертвую чайку, отнес к одинокой, облепленной колючей чепурой, березе, в изножье дерева вырыл ямку, опустил в нее широко разметавшееся птичье тельце и забросал тяжелыми мокрыми шишками.
Чуть погодя он вышел на широко и свободно размахнувшиеся степные просторы. Он не жалел юношу, у которого истек срок земной жизни, в глубине души он даже завидовал ему. Правду сказать, в нем подостыло влекущее по тропе странствий. Но что делать? От святого Неба отпавшее, в тихом посверке звезд теряющееся не принадлежит кому-то одному, но всем сразу, роду человеческому.

31.

Сдвигалось в небесном пространстве, лучи солнца были искривлены подобно тетиве монгольского лука, и непонятно, как они достигали земли-матери, всечасно рождающей жизнь. На радость ли? На беду ли?.. Кто скажет, когда даже блаженному Антонию в редкие минуты восхождения в неведомые смертному дали, где царствует Всевышней Волей управляемая справедливость, это неизвестно? Но, может, не так? Может, он просто, возвратясь в привычную земную оболочку, не умел ничего вспомнить: во блаженстве рожденное иссякало подобно горному ручью, питаемому дождевой водой, стоило возжечься горячему прибайкальскому солнцу? А иначе отчего бы на сердце у Антония еще долго было сумятливо и колобродно? Если в прежние годы он иной раз легко обменивал смутившее душу на ее воздымающее над людскими бедами, отчего и больно ранившее задвигалось подальше, то теперь поступать так стало трудней; надо было приложить немало усилий, чтобы сдвинуть с души камень. И теперь чаще, чем раньше, он останавливался посреди пути, отыскивал дерево, в котором обозначалась хотя бы слабая метина увядания, пристраивал исхудавшее тело про меж сухих, разодравших земную плоть кореньев, и долго сидел, с какой-то напрягой в посуровевших глазах глядя перед собой. И Бог весть что виделось ему! Чаще смутное, далекое как от земной жизни, так и от небесной; что-то меж ними пролегшее, давящее неустроенностью, необращенностью ни к какому из миров. Но странно, что и тут жили люди. А может, не люди, тени их, ясно зримые в глухом темном пространстве? Должно быть, потому и зримые, что светились, подобно мотылькам в ночи. У странника порой возникало желание дотронуться до них рукой: мотыльки светились близко, он ощущал исходящий от них холод. Скорее, холод и сдерживал нечаянно возникавшее желание.
Антоний потерял бы себя совершенно и сделался ни в чем не сходен с тем, кем был прежде, если бы даже в пору наивысшего угнетения сердечной сущности не улавливал ясный, настоенный на травяной целительной благодати, от земли-матери исходящий запах; он вдыхал этот запах жадно и торопливо, невесть куда поспешая; в такие минуты его лицо смягчалось, обострившиеся черты разглаживались, он улыбался и думал о добром и чистом. И, хотя случалось так нечасто, велико было угнетение сердечной сущности, Антоний принимал как благо и эту малость. Он догадывался, почему в душе у него неустройство. Конечно же, от недавно появившегося в нем предчувствия беды, да не той, что угрожала бы ему лично, тут он справился бы, но всему роду человеческому. Он так и ощущал бродившее в нем денно и нощно и подводящее к раздумьям, которые в сущности были чужды ему в силу своей непомерной тяготности и жесткого, холодным обручем сжимающего сердце недоумения. И неважно, что раздумья подолгу не задерживались, след, прочерченный ими, оставался и после того, как они уступали место рожденному Божьим Светом. И, когда началось неурядье в земной жизни, когда противостояние меж теми и этими, одинаково сознающими себя людьми, достойными вершить свое дело, понимаемое каждой из сторон как правое, нужное не только тем, кто живет сегодня, но и тем, кто придет завтра, усилилилось, приобретя угрожающие черты, Антоний почему-то решил, что это противостояние выплеснулось из его души, там оно тоже, пускай и слабо, обозначалось, нет, конечно же, не в тех жестких формах, что вдруг проявились в жизни, много мягче и спокойней. И все же… все же он чувствовал бы себя лучше, если бы его вовсе не было. И невдомек Антонию, что, если бы не было противостояния, он и тогда не отошел бы от чувства собственной вины, придавившей в нем, и сам выдумал бы ее. Уж такой он и есть, говорящий истово и горячо:
- Господи, грешен я! Грешен! Помилуй мя!
Он шел от селения к селению и всюду чувствовал одно и то же, как если бы людские сердца наполнились лишь неприязнью, которая неожиданно выплескивалась незнамо на что и невесть где, а то и сохранялась в людях, и это были пугающие странствующего непредсказуемостью схроны. Однажды он встретил на лесной тропе Гребешкова, не сразу и узнал его, а мог бы и вовсе не узнать: глаза стали совсем худые… Все же, прибегнув к внутреннему, сердечной сутью его питаемому, взору, он разглядел его: отчужденность к ближнему, и раньше наблюдавшаяся в лице у хозяина здешних мест, усилилась, теперь она взблескивала и в темно-серых глазах, прежде живших обособленной жизнью, насмешливых и умных, легко обозначающих малейшее движение души, если там было спокойно и влекуще к удовлетворению собственной страсти, в противном же случае, исключающих любое проникновение в нее; в такие минуты в глазах убавлялось насмешливости и резче выступали морщины возле них.
- Ты?.. – спросил Гребешков, подойдя к страннику и с напряженным вниманием оглядывая его.- Все бродишь по земле. Не надоело? – И вдруг вспылил: - Побродяжка хренов! Высечь бы тебя, чтоб не смущал людей Божьим словом!
Но тут же и поунял досаду, в дряблом лице отметилась грубо отесанная, скользящая тень, осмуглившая подостывшую розовость щек, сказал, опустив голову, с недоумением, которое, по всему, не хотел выказывать, само выказалось и было горько и давяще:
- Что со мной? Слабость в теле, да и в духе. Отчего бы?
Нет, не у Божьего человека спрашивал, у себя, у той части, которая помогала в прежние годы, когда становилось худо, когда казалось, еще немного, и он обломается в существе своем и сделается невесть что, скорее, слабый и беспомощный человек, и тогда всяк сможет помыкать им; он обращался к телесному своему духу и просил помощи, но и тот теперь был мал и невыразителен, точно бы утратил в себе что-то…
- Ну, нет, врешь! - вскинув голову, неожиданно жестко сказал Гребешков. - Так просто меня не сомнешь. Я еще поживу, поцарствую!
Но – иль пойдешь против того, что на сердце? Как ни старайся, не поменяешь в нем. Это и плохо. Нечаянно обнаруженная душевная слабость вела к еще пущему озлоблению, она и повелела Гребешкову, обросши колючими шипами, найти решение, которое в любом другом случае не пришло бы ему в голову. Но что делать, если он осознал собственное бессилие перед мужичьим своеволием? И он сказал: «Вы не желали слушать меня? Хотел бы я знать, что вы запоете, когда против вас выступит СОБР?» К тому времени жалобы на Тихона с сотоварищами подоспели и от хозяев, соседствующих с Гребешковым: мол, обнаглел стервец, не однажды подпускал красного петуха. Пора взяться за него всерьез!
Уже с неделю слоняются по байкальской земле чуждые здешнему краю, в зеленой пестрядине, охотники за шальными головами; сам леший сват им, и посреди ночи ворвутся в избу, подымут с лежанок малых ребятишек и баб с мужиками, пытают строго: «Где Тишка?» А кто бы знал, где он?.. Да если бы кто-то и знал, разве сказал бы чужакам? «Пошли они все к ляду! Я своих не закладываю!»
Не далее, как вчера, чуть только стемнело и звезды в небе сияли тускло и еще не втекли в синеву неба, а были запорошены ею, Антоний повстречал чужаков на лесной тропе; подошли к нему хмурые, спрашивали:
- Ты кто?
Отвечал легко, ни к чему не прислоняясь душой:
- Раб Божий, прозваньем Антоний, - и улыбался в лицо им, обретя свычное с его сутью блаженство. - А вы чего ищете? Или кого-то?
Они осерчали, кто-то ударил блаженного прикладом автомата, оттолкнув от него мальчонку-поводыря. Антоний покачнулся, но не упал; смотрел им в лицо и…улыбался. И тогда сказал один из них:
- Не трожь. Он, кажись, не в себе.
Они ушли, а странник еще долго находился в состоянии блаженства, и был смущен, когда оно отступило и ему открылась таежная падь, а чуть погодя стали припоминаться хмурые лица чужаков. Он понял, отчего они оказались на лесной тропе, и забеспокоился. Перед мысленным взором ясно и далеко оглядываемо встали картины деревенской жизни; там нынче все смутно и неугадываемо, про меж мужиков, да и в них самих поселился сердечный гнет, всяк спрашивал у себя ли, у соседа ли: «Что же будет, если Черенок зашлет сюда СОБР?» Но тут же зрело в сердце упрямое и дерзкое: «Врешь, не возьмешь! Сдохнем, а не сойдем с места.»
Антонию не по нраву видеть людей отодвинувшимися от смиренности и покорности Всевышней Воле, и он говорил слова мягкие, отвлекающие от злого деяния, но и самый слабый отворачивался от него: «Не лез бы ты, Божий человек, в мирские дела. Сами разберемся.»
Антоний покинул Гребешкова, не сказав про то, что увидел в душе у него, хотя попервости испытывал такое намеренье; однако ж намеренье оказалось слабое и тихое, как шелест травы, примялось, пропало - ищи его!
В это же самое время Тихон Воронов и Семка-бурят, сбившие ноги от непрестанной ходьбы по лесному чернотропью: преследователи, обзаведясь знающими проводниками из старообрядческой деревни, наступали на пятки, - сидели на скалистом берегу священного моря и с грустью смотрели, как набегают на замшелые камни подстегиваемые северным ветром светлоокие волны. Небо обложили тяжелые тучи, они зависали над головой, и, сшибаясь друг с другом, угрюмо посверкивали, погромыхивали. Казалось, вот-вот прольются дождем. И-дождались и переглянулись, не пряча тоскливого недоумения в глазах, сказал Тишка устало:
- Ну, теперь все. По такой погоде далеко не уйдешь. Выследят.
- Да, братка, отгуляли.
Они подвинули к себе короткоствольные, черно поблескивающие от дождевых потеков карабины, перезарядили их. Прошлой ночью ватажники похоронили подельника: автоматная очередь сразила глухонемого, когда он шел по лесной поляне, заросшей белыми цветами, во всякую пору напряженно чуткий и к малому колебанию в ветвях деревьев, невесть каким нюхом улавливающий приближение опасности, тут подельник почему-то расслабился, утратил чутье, как бы растворив его в белом цветенье, и – поплатился за это жизнью. Но и то верно, что она уже давно опостылела ему, а поменять что-то в ней он не умел, да и не хотел. И все же он упал не сразу; уже мало что понимающий про жестокую боль, опалившую тело, он вскинул карабин и выстрелил в тех, мышасто серых, поднявшихся над белым цветеньем. И пули не зря были выпущены. Тихон и Семка-бурят, не умея ничем помочь товарищу, наблюдали за происходящим, спрятавшись в кустах боярышника, лица у них почернели, глаза горели огнем бешеным. Они дождались, когда уйдут «собровцы», прихватив раненых, и покинули скрадок, а потом вырыли яму и забросали сырыми комьями своего подельника. Да отыщет смутьянная душа успокоение в ином, может статься, лучшем мире!
Тихон и Семка поднялись с холодного камня, когда услышали вязкий хруст взопревшего валежника, а чуть погодя увидели вооруженных людей, вышедших из лесу.
- Ну, Семка, держись! – сказал Воронов. – Сейчас начнется!..
Их заметили и тут же начали стрелять; видать, так и было приказано: не мешкать, бить на поражение. Ну, что ж, вольному воля! Взыграло ретивое в Тишке, не однажды прежде легко роняемое на грешную землю: «Хоть час, да мой!..» – тут обрело реальные очертания, заставило залечь за каменным выступом и встретить противника частым карабинным огнем. Он не видел лиц тех, кто вознамерился убить его, только плотной стеной надвигающуюся неприятельскую силу; в нем теперь жило одно желание: остановить движение стены, разорвать ее. И, когда в ней возникали щели, он яростно вскрикивал:
- Врешь – не возьмешь!
Нынче он сделался обыкновенным русским человеком, в котором жила обида, одна только и управляющая им, и он подчинялся ей с тем большей охотой, что она обещала надежду. Надежду на что?.. Нет, не на спасение, он об этом и не думал, понимая неизбежность конца, скорее, надежду на избавление от жизни, загнавшей его в охотничьи схроны, словно бы он не человек, а зверь. Впрочем, он не спешил умирать и даже теперь внешне выглядел спокойным и расчетливым, и, когда молодой подельник неосторожно высовывался из-за каменного укрытия, выцеливая противника, говорил с задышливой хрипотцой в голосе:
- Береги голову, Семка! Сгодится!
- Ты прав, братка! – весело восклицал юноша, прижимая приклад карабина к плечу.
Семен не чувствовал страха, хотя, что греха таить, в первые мгновения боя тот обжег его, все в нем, нечаянно ослабшее, обильно политое горячим потом, это нечто, пускай и недолгое время жившее в нем, было тем более удивительно, что он никогда раньше не думал, что такое возможно, да не с кем-то еще, с ним, и ему стало стыдно, он боялся посмотреть в глаза ватажнику, как если бы тот мог прочитать в нем. Но время спустя в юноше ожил азарт, обыкновенный азарт охоты, отчего он сделался весел и уже не думал о смерти, и не потому, что не знал, что это такое, знал, в своей короткой жизни не однажды встречался с нею, видел ее корявое злое лицо, но видел со стороны и никак не соотносил с собой, запальчиво полагая, что как раз с ним-то ничего не случится, смерть не отыщет к нему дороги. Он был непомерно оживлен и умело выискивал цель, замечая то, чего в обычном состоянии не заметил бы. Так, он обратил внимание на то, как под ногами «собровцев» гибнут, сминаемые, кусты караганы, обламываясь у корня; их было не так уж много, но росли они плотной узкой стенкой, в стеблях сквозило что-то слабое и робкое, отчего хотелось защитить их; и Семен не подавлял возникшего желания и теперь уже думал только о том, чтобы оберечь кусты караганы. И он удивился, когда вдруг не ощутил привычной отдачи, с недоумением оглядел карабин, по первости не понимая, что произошло, но, когда замолчал и карабин Тихона и над ними зависла угрожающая тишина, сказал:
- А у нас, братка, кончились патроны.
Воронов не ответил, вышел из-за камня, не выпуская из рук карабина. Семен почувствовал тягостное, смертным холодом дыхнувшее в лицо и бросился к ватажнику и загородил его своею грудью. Их прошила длинная очередь из автомата, и они упали на землю, и кровь одного смешалась с кровью другого; и небо над ними, уже бездыханными, порозовело, и море сделалось черно-красное.
Заполдень к острогрудому каменистому мысу подошла согбенная старуха с ведерком лесных ягод. Она в накинутом на узкие слабые плечи ситечном платке, в разбитых башмаках; маленькие, черными уголечками, глаза ее странно светились, как если бы в них было что-то от неживого мира. Она не хотела бы подниматься на круто взметнувшийся над равнинностью мыс, поросший слабой желтой травой, перемежающейся с яркой зеленью, явно нынешнего подбива, и потому еще не окрепшей: летнее тепло приходит на берега Байкала много позже, чем где бы то ни было в Сибири, - но что-то подталкивало старуху, и, подчиняясь тому, что в душе, она, чуть помедлив в изножье горушки, пошла, пуще прежнего горбясь и напряженно глядя под ноги. Ее внимание привлекло обилие темнокрасных пятен, поблескивающих на молодых травах, местами сильно истоптанных, так что им, скорее всего, уже не подняться; однажды она наклонилась, коснулась ладонью помнившегося особенно ярким пятна, уцепившегося за шершавый лист караганы, и тут же отдернула руку: то была кровь, и запах ее, и еще живое, исходящее от нее тепло ударили старухе в голову, и только тогда она вспомнила, что пошла в лес не одна, за нею увязалась Марья Потехина, баба ловкая и быстрая, она, видать, набрела на ягодную делянку и задержалась…
- Марья! – крикнула старуха из последних сил и тут же опустилась на землю. Сидела, охая и покачиваясь из стороны в сторону и тихонько подвывая, и не удивилась, когда на ее плечо легла тяжелая, широкая ладонь и кто-то спросил у нее:
- Ты чего, бабуля, сомлела?
- Глянь на мою руку, - не подымая головы, сказала бабка-повитуха, а это была она, заметно остаревшая, никлая. – Вишь кровушку? Да не моя она, нет. Чужая. Чья же?..
И только теперь старуха выпрямила спину, какое-то время, точно бы не узнавая, разглядывала крепкотелую бабу с посверкивающими в утишьи дня синеватыми озерцами глаз, погодя сказала вяло:
- А, это ты, Марья?
- Что с тобой?
Старуха не ответила; сделав над собой усилие, от которого, казалось бы, должны были порваться в ней последние жилочки, поднялась с земли, постояла, покачиваясь из стороны в сторону, как если бы обрела в себе что-то от корявой березки, взросшей близ нее на голом мыске, тихонько и жалобно, уморясь от одиночества, поскрипывающей. А потом пошла, не проронив ни слова. Когда же оказалась на самом верху горушки, посередь которой высился острогрудый темный камень, зашарила глазами окрест, как бы ища чего-то, а вместе и боясь найти; так шально и тоскливо было свечение ее глаз, от него у Марьи заскребло на сердце, и она заозиралась, запоглядывала по сторонам, видя всюду какое-то чудное, как если бы людскими руками сотворенное порушье, отчего даже березка помнилась не стоящей от веку, взросши в несумятливом одиночестве, а как бы взброшенной сюда, тут и оставленной на обламывание собственной древесной сути. А вот и увидела, да не она, старуха увидела в неглубокой расщелине два павших друг на друга человеческих тела и, взопрев от страха, осторожно, на цыпочках, приблизилась к ним, опустилась на колени и завыла. Скоро возле нее оказалась Марья и тоже прилепилась к теплой земле мокрыми коленями и втянулась в старушечий вой. Так они и сидели и выли, глядя на разодранные свинцовыми пулями тела убитых, в которых признали Тихона и его молодого дружка-приятеля. Первой пришла в себя Марья, утерла слезы содранной с взлохмаченной головы темной косынкой, толкнула старуху в бок, сказала чистым, прояснившимся голосом:
- Будет!
Бабка-повитуха словно бы только этого и ждала, умяла надсадное, щемящее, вздохнула всхлипывающе:
- Похоронить надо бедолаг. А мужиков нынче не дозовешься, все убегли к истоку.
- Стало быть, мы и похороним, - сказала Марья. - Вот только где могилку вырыть? Всюду каменья…
- Я знаю, где?.. - подхватилась старуха. - Бегай за мной. Покажу.
Бабка-повитуха подвела Потехину к еще одной скальной расщелине, была она узкая, темная и неглубокая.
- В самый раз, - сказала старуха, осмотрев расщелину придирчивым глазом. - Насобираем каменьев и забросаем сердечных.
Так и сделали, и крест связали из березовых веток, закрепили на холмике, придавив камнями. Свершили молитву. Поплакали. И разошлись, утянувшись всяк в свою сторону, как если бы невмоготу стало пребывать друг возле друга. А сошлись позже при виде поселья, осиянного лунным светом, и опять помолились и поплакали, вспоминая.

32.

Сказано было: кто прикоснется к хуру, висящему на ветвях одиноко посреди таежной поляны взросшего дерева, у того обессилят руки и не сможет он поднять со стола и чашку с чаем, почему всяк взросший в здешних местах, будь то бурят или русский, старался не приближаться к этому дереву. Запрет есть запрет. Не от нас пошло и не с нами закончится. В миру проживаемые принадлежат не только этому миру, а и другим, про которые слышали, хотя ни разу не видели, разве что в пору особого душевного состояния, когда и дальнее прозревается душой, а на сердце тихо и никуда неутягиваемо, промелькнет что-то от неближних миров, теплое и ясное, светящееся подобно льдинке в синей байкальской воде, и скажет тогда человек, едва не захлебнувшись от восторга:
- И это – тоже мое. И я был там, наверно, еще в ту пору, когда душа моя искала свое тело.
Но спадет с души сладостное, и запамятуется чудный проблеск, и сансара протянет к человеку худые жилистые руки, и он не найдет ничего другого, как пойти на ее зов. Коротко мгновение, дарующее благо, не успеешь разглядеть его, как снова втянешься в привычную жизнь, хотя бы она давно опостылела. Но и у постылости разные цвета, и не каждый огорчителен, пробиваются и сулящие приятные мгновения сердцу. И само время, несмотря на невозвратность, подвластно людской памяти, а у нее, благостной, воистину нет границ. Потому и живущие памятью влекомы к божественному свету.
Да, сказано, не прикасайтесь к хуру давным-давно жившего улигершина, а не то отпадут руки. Но сказано там же: «И придет человек не от мира сего и прижмет к груди хур и ощутит в ней силу духа хозяина его; и тогда оживут не подвластные летам струны.»
И он пришел и взял хур, но увидел его в своих руках позже, когда возносящее над жизнью, согревающее земную его сущность отступило. Он увидел хур и растерялся и хотел отнести обратно к одинокому дереву на поляне, но в последний момент кто-то дотронулся до его вспотевших пальцев и повелел им прикоснуться к струнам. И пальцы прикоснулись, и хур отозвался негромко зазвучавшей мелодией. Странно, что мелодия не оборвалась, когда Агван-Доржи чуть отстранился от хура и спрятал руку за спину. Впрочем, он только подумал, что спрятал, на самом деле, пальцы не отпускали струн и, кажется, стали не подвластны его воле. В нем возникло ощущение раздвоенности, как если бы одна его часть еще принадлежала ему, а другая заметно отодвинулась и теперь прозревалась точно бы издали. Он хотел бы понять, отчего так, но что-то мешало. Вот чудо! А как же еще назвать то, что происходило с ним? Он теперь даже не знал, в какую сторону идет, и это было так не похоже на него!
Он шел по тропе, все ж иногда сбивался с нее и брел колючим чернотропьем, обвитым чепурой, саднило в ногах: обувка-то прохудилась, поистерлась до дыр; и все это время ему казалось, что хур продолжает звучать, хотя пальцы уже давно не касались струн. Когда солнце, совершив привычное небесное кружение, опустилось за ближние гольцы и длинные дрожащие тени закачались в ветвях деревьев, Агван-Доржи увидел, что стоит у высоко взнявшегося над водной байкальской присмиренностью розовато-синего мыса.
- Так вот где ты обрел успокоение, юноша из хоринских степей?! – чуть погодя негромко сказал он.
Монах еще не видел придавленной каменьями расщелины меж скал, где были похоронены ватажные люди, но уже знал про нее и, ничему в себе не удивляясь, стал медленно подниматься вверх. Когда же оказался возле могилки, дотронулся чуть дрогнувшей рукой до березового креста, повязанного бабьим тряпьем, а потом сел на еще не обтянутую вечерней прохладой теплую землю. И тут опять услышал, как заговорили струны хура, но теперь они пели не сами по себе, а подчиняясь духовной силе, что жила в пальцах бродячего монаха. И не только в них, а и в сердце, ощутившем легкий, как бы даже свербящий непокой; тот непокой говорил разуму, что если тут, на клочке земли, и случилось обрекшее людей на вынужденную перемену формы, то в конце их пути к постижению новой формы они обретут благо. И еще неизвестно, стало бы лучше, если бы они до сей поры влеклись сансарой, если бы цепь страданий все туже сжимала их, бросая от одного желания к другому? Не во благо ли перемена, пускай и насильственно происшедшая с ними? И это, последнее, рожденное в нем от вопрошающего недоумения, а потом сделавшееся утверждением, укрепившееся в сознании, успокаивающе подействовало на него. Агван-Доржи улыбнулся, положил хур, теперь уже умолкший, рядом с собой, а сам лег на каменья в изножье могилы и широко открытыми глазами посмотрел в небо, усыпанное знойными прибайкальскими звездами; но не звезды привлекли его внимание, а то, что происходило про меж них. А происходило там не наблюдавшееся им даже в пору высшего духовного вознесения, когда сознавалось, что нет ничего живущего само по себе, все соединено друг с другом прочными нитями, благо, что и ему отыскивалось место в этой соединенности, он видел свою малость в тех нитях, что протягивались от звезды до звезды, и не важно, что они были едва обозначены и часто исчезали, и надо было напрячь все сущее в себе, чтобы снова отыскать их в сознании.
- Я там, там… - шептал он чуть слышно. – Но я еще и здесь, и мне не надо ничего напрягать в душе, чтобы отметиться и в дальнем мире.
Большой рыжий пес, опустив лобастую морду на передние лапы, с неудовольствием в неподвижных глазах наблюдал за монахом, теперь уже догадываясь, что они не тронутся с места до утра, пока не погаснут звезды; а это значит, что ему нынче не перепадет и крошки. В последнее время псу не везло, как если бы разучился ловить лесных зверьков или сбивать с нижних ветвей деревьев зазевавшихся птах; а и впрямь, он с огорчением ощущал, что стал уже не так скор в движениях и решителен; часто не хватало мгновения, чтобы совершить удачный прыжок и не промахнуться. Перед ним, хотя и не отчетливо, чуть только обозначаемо, замаячила роковая черта, которую он, впрочем, с удовольствием переступил бы, коль скоро это произошло бы в согласии с природой; а если нет… он боялся, что это привнесет в его старое тело острую боль, и потому упорно цеплялся за жизнь.
Агван-Доржи и не подремал во всю ночь, а впрочем, может, это не совсем так, под утро, когда звезды слегка потускнели, он, все еще пребывая во блаженстве, однако ж теперь уже чуть отесненном привычными земными чувствами, слегка ослабнув в сердечном упорстве, точно бы провалился в глубокую черную яму и утратил связь с Вечным синим Небом; было ли это во сне, в конце концов, сморившем его, нет ли, кто скажет?.. как не сказать, откуда вдруг притянулось видение, растолкавшее на сердце?.. Монах увидел юношу-бурята с широко открытыми глазами, в них зажглось что-то скорбное и по сию пору не обретшее утешения, хотя он уже прошел ближние небесные врата.
- Мне больно и горько, - сказал юноша. – Я ничего не успел сделать, никому не смог помочь.
- А зачем? Разве кто-то просил о помощи?
- Нет, никто. Я сам…
- Человек подобен желтку в яйце: коль хватит тепла, то и возродится к свету, а если нет, то и останется в прежнем состоянии. Что лучше? То ли, что влечется к новой жизни, то ли, что ни к чему не стремится? Человек с первого дня своего появления на земле ищет ответ на этот вопрос. Но разве сама жизнь не подсказывает, для чего он рожден?
- Для чего же?
- Для очищения собственной кармы, которая принадлежит не только ему, но и тем, кем он был в прежних своих жизнях. Сказано Буддой: «Тобой рожденное не умрет вместе с тобой; и дерево питается влагой, которую добывают корни, но она же и рождает влагу. От великого к малому, от малого к необозначенности в земном мире – не есть ли это путь, ведущий к очищению? Обрети себя в ничтожном, и возрадуешься!»
- О, если бы я мог! Но мне этого мало, мало!- воскликнул юноша и исчез. Агван-Доржи какое-то время тщетно звал его. А потом… Да, что же было потом? Он ничего не мог сказать про это. Но ведь что-то же было, почему возникло чувство, что он не смог отвести юношу от погибельной для него черты. И он смутился. Но смущение отступило, когда подумал, что не все зависит от его воли, больше от той, Всевышней, которая, впрочем, не есть что-то таинственное и ничем необъяснимое, но составлена из усилий множества людей, когда-либо живших на земле: не зря же вдруг да и ощутится она, как если бы принадлежала только тебе, и тогда человек, обретя крылья, воспаряет над собственными делами и понимает про них как про малую часть сущего. Он подумал, что она, эта воля, не покинет в беде слабого человека и поможет отыскать единственно правильную дорогу.
- А мне остается помолиться, - негромко сказал он. – И пожелать доброму юноше обрести покой.
Он так и сделал, молитвенные слова отстегнулись от памяти, сладостно звучащие и напевные, и он с великим трепетом произносил их; хур снова заговорил, и мелодия, рожденная ветром, была удивительно чиста и прозрачна и так схожа с гармонией, которую он хотел бы видеть в природе. Но что будет с ним, когда мелодия иссякнет, не помутится ли у него рассудок? Но то и хорошо, что страх не был всеобъемлющ, и время спустя, подобно облачку, накатившему на сколок синего неба, чуть только потянуло сиверком, рассыпался, и Агван-Доржи сказал, обращаясь к своему четырехглазому лохмоногому путнику:
- А если даже уйдет, не беда. Важно, что ум мой, хотя и недолго, жил вечной гармонией!
Он ступил на тропу и шел полный, от зари до зари, день, и не чувствовал усталости, а только приятное прикосновение к ногам, обутым в продырявленные башмаки, сначала лесных трав, потом степных, а потом и тяжелых, придавленных желтым илом, когда тропа вывела к Баргузин-реке и долго не отпускала. Старый пес к тому времени отыскал добычу и был вполне доволен жизнью и с некоторым удовлетворением поглядывал на хозяина.
Потемну они зашли в улус, толкнулись в одну юрту, потом в другую, но везде на них смотрели со страхом и норовили вытолкать за порог; только в самой завалящей, приткнувшейся к синему речному урезу, скособоченной, с обшитым воловьей шкурой оконцем, они узнали от одноглазого бурята, что нойон не велел принимать бродячий люд, которого нынче развелось в степях: шагу не дают ступить свободно, да и варнаков среди них немало, того и жди, снимут последнюю рубаху.
- А кто ослушается, то и будет изгнан, - сказал нойон на Круге.
Агван-Доржи и раньше встречался с хозяином старой юрты и кое-что знал про него: был тот смолоду крепок и силен, на медведя ходил с ножом, тот однажды и подмял его, поломал изрядно и повредил глаз.
И сказал не старый еще человек:
- Отдыхай. Места хватит.
- Да нет, - отвечал Агван-Доржи. - Пойду.
Хозяин юрты не удерживал, затолкал в суму бродячего монаха кусок брынзы и пару пресных лепешек.
- Извини. Ничего больше у меня нету.
Агван-Доржи вышел из юрты и долго стоял в раздумьи. Что же случилось? Отчего так поменялось в людях? Иль заросла дурнотравьем тропа, что соединяла живых и мертвых, не давая одним утратить душу, а другим сделаться скитальцами в чужеродных землях? Но как не хочется в это верить! Время спустя Агван-Доржи стронулся с места и побрел, не ведая, куда и зачем?.. И был немало удивлен, когда оказался у заброшенной юрты, где в прежние леты жила тень девушки. Но он не дал удивлению завладеть им, спокойно откинул полог и втиснулся в сумрак юрты. Отыскал очаг, нащупал сухие коровьи лепехи и опять чуть отпустил удивление, пробормотав негромко: «Стало быть, юрта не пустует и кто-то заходит сюда?» Он недолго возился у очага. Коровьи лепехи взнялись синим шипящим пламенем и осветили юрту, и тогда Агван-Доржи разглядел на низком деревянном столике чугунок с водой, поставил его на черный, облизываемый очаговым пламенем, кусок кирпича. Сел на пол, подобрав под себя ноги. А когда зашипела, вскипев, вода в чугунке, он потянулся к нему обеими руками, норовя снять с огня, и тут услышал тихое и как бы даже скулящее:
- Я так долго ждала тебя! Ты принес хур старого улигершина? В нем мое спасение. Когда-то хур принадлежал моему деду, с ним тот и отправился на место своего последнего земного пристанища. Я хочу, чтобы ты взял хур в руки.
Агван-Доржи, смутившись, но не от робости, скорее, от неуверенности: он-то думал, что девушка уже давно покинула свое жилище, а получается, что нет, - потянулся к хуру. Он еще не успел положить хур на колени, как тот заиграл... И была песнь торжественна, а вместе грустна. И что-то стронулось на сердце у монаха, он вдруг понял, что коротки пути человеческие, и, коль скоро кому-то дано пройти одними из них, то другие так и останутся неведомы ему, разве что ощущаемы особенными, явно неземного свойства, чувствами. Стало быть, и он, даже отыскав тропу к душевному успокоению, мало что познал из общей сути вещей. Что же, мир человека бесконечен и ни в чем не повторяем? Для каждого, обретшего понимание божественной сути вещей, свой, ни с чем другим не схожий?.. Значит, вселенское пространство приняло в себя великое множество миров, больших и малых, иной из которых меньше спичечного коробка? Но ведь есть же и поднявшийся над всеми ими, непроницаемый для людского сознания!
А мелодия все звучала, и была хороша, и не хотелось ни о чем думать, только слушать ее и дивоваться на движение собственных пальцев, которые обрели удивительную чудодейственность.
Когда же мелодия смолкла, Агван-Доржи снова услышал голос девушки, но теперь в нем отметилось тихое умиротворение. А потом он увидел зависшую над очагом тень ее, слабую, дрожащую, в любое мгновение готовую утянуться из юрты вместе с дымом.
И сказала тень девушки:
- Я ухожу, и теперь уже навсегда. И да будет дарующий благо мир с тобою и не покинет и в самую горестную минуту!

33.

Недолго хворал отец Василий, отошел с миром, наказав Мите-богомазу похоронить его на старом кладбище за церковкой. Удивительно: когда жив был батюшка, все, исходящее от него, дарующее и оскуделому сердцем душевное тепло, принималось людьми как должное, не требующее объяснения, казалось, ничему тут и ни в какую пору не поменяться, но вот поменялось, и теперь даже самый крепкий духом человек заметно сник, лишившись опоры, почувствовал себя сиротой. Мужики ходили от избы к избе, переговаривались негромко, точно бы боясь бесовского наваждения, чего доброго, услышат окаянные и накличут беду на поселье. И вовсе бы ослабнуть им в своей духовной укрепленности, если бы не сказал Митя-богомаз голосом просветленным и ясным:
- Услышано было мною в час отпевания упокоившегося, чистотой помыслов пленившего нас, что надобно ступить мне на церковную стезю и в меру отпущенного разумения вершить Господнюю волю. А еще сказано было, что истая благость, обильно дарованная отцу Василию, не отошла вместе с ним в иной мир, но живет в сердцах наших и не даст совлечь нас на путину греха.
И пошли тогда мужики и бабы, малые дети на кладбище и рвали траву, подравнивали кресты на могилах староверов, и сделалось окрест чисто и осиянно. Высоко поднялся пахнущий смолой Крест Православный на могиле отца Василия. И долго стоял возле нее творитель Креста Прокопий Старцев, и слезы текли у него из глаз, были эти слезы, хотя и солоноватые, облегчающие душевную боль, влекущие к чему-то в себе, неистраченному во времени, доброму и светлому. И сказал он чуть слышно:
- Ты и тут первый.
И – ушел.
Чуть свет Митя-богомаз был на ногах: в стольном сибирском граде его ждало посвещение в церковный сан. Его провожала Анюта, маленькая, светлоликая, с покорствием и смирением в очах; после рождения дочери в ней произошла перемена, и, коль скоро что-то и было в прежние леты, отчего она могла обидеться, то теперь всякую малость, способную растревожить на сердце, она старалась не замечать; стала ровна со всеми и спокойно принимала жизнь, ничему в ней не противилась и, когда нападала напасть, а она нынче зачастила на крестьянские подворья, терпеливо сносила и самое худшее, говоря негромко: «На все воля Божья!» И это, в прежние леты казавшееся слабым и беспомощным, теперь принималось ею с открытой душой.
Утро еще не взнялось, было розовато-тусклое, и тропа, на которую ступил Митя-богомаз, выйдя за околицу поселья, едва угадывалась, но уже вовсю щебетали в толстых сосновых ветвях лесные птахи, впрочем, еще не покидая насиженных мест. Дерева стояли плотно, одно к одному, тропа петляла меж них, местами обильно заросшая чепурой, и Митя вдруг да и утеривал ее из виду, но ненадолго, он знал здешние места не понаслышке, не однажды хаживал по ним, и потому не чувствовал робости, даже когда оказывался в опасной близости от круглого, черно взблескивающего болотца, а их тут великое множество, и не стоит проявлять спешки и пытаться перебрести какое-то из них: и сам не заметишь, как завязнут ноги в темной хляби, проваливаясь все глубже и глубже. Гиблыми зовутся эти места, пользуются дурной славой, сказывают, не однажды пропадали тут побродяжки, занесенные сюда шальным ветром; от них только и отпечатывались следы на мокрой земле… А еще сказывают, что души тех побродяжек летают над гнилыми болотцами и плачут, и стонут; посреди ночи, проходя здешней тропой, вдруг услышишь жалобный стон и невольно остановишься, сильно сожмется сердце и захочется проникнуть в тайное тайных природы и понять, отчего она милостива к одним, а к другим жестока. Иль мало выстрадал человек, чтобы обрести уважение от нее? Иль не достойны мы, многогрешные, такого уважения, зачастую обрубая корни, связующие нас с землей-матерью? Иль не воздастся нам за это суровой мерой, и отмеряны будут грехи наши, а добрые деяния окажутся столь ничтожны, что не увидеть их и божественному глазу?!.. Но как бы ни старался понять исходящее от земли, от ее сердечной сущности, не поймешь, если не подвинешь себя к пределу возможного в душе, к тому, что правит благо рождающим и сеющим, и не так, чтобы неосознанно и ничего не суляще, но искренне и горячо, с осознанием истинного своего назначения в мире.
Шел Митя-богомаз скользящей тропой, утро поспешало за ним, все более утрачивая непроглядную розовость, сизой тенью упадающую на землю и там застывающую надолго; очищалось небо, а вот уж и солнышко взблеснуло над белым снежным опушьем ближнего гольца, и было еще неокрепшее, словно бы даже обтянутое пеленой робости, но уже чувствовалось, что потеснить ее, ужать ли ему ничего не стоит, и так случится, когда солнечные лучи отогреются после ночного недвижения и обретут свычную с ними силу.
Митя миновал гиблые места и уже хотел подняться на горушку, заметно облысевшую после прошлогоднего лесного пожара: и по сию пору обоженные дерева не одолели смертной нави и были грустны и потеряны, хотя все еще цеплялись за упругую землю живыми корнями, - как вдруг увидел на самой хребтине суетящихся людей в зеленовато-серой одежде и не сразу догадался, кто они и что тут делают в такую пору?.. Они тоже увидели его и поспешили встречь, перепрыгивая через обугленные мертвые дерева и держа в руках автоматы. Митя-богомаз прислонился спиной к маленькому, одиноко взросшему посреди разнотравья, странно горбатящемуся, как если бы не могло набраться сил, чтобы выпрямиться и легко и весело, подобно своим сородичам, посмотреть на мир, тонкоствольному деревцу и стал ждать. А когда те подошли, сказал легко:
- Мир вам!..
Наверное, что-то не понравилось людям в камуфляжной форме, они грубо обыскали его, а не найдя ничего, разозлились, и кто-то, подойдя, ударил его в лицо, а когда Митя поднялся с земли, этот ли, быстрый на расправу, другой ли, но тоже с холодным блеском в глазах, спросил:
- Ты кто?
Митя, утирая рукавом короткого пиджака кровь с рассеченной губы, сказал с тихой торжественностю в голосе, как если бы только она могла определить меру его удивления и, чего греха таить, еще и досады, про которую он не хотел бы думать, полагая себя способным не поддаваться раздражению, даже если что-то и отвращало душу:
- Я настоятель Новосветлянской церкви отец Дмитрий.
Он сказал то, чего не должен был говорить до рукоположения, и не потому, что гордыня взыграла в нем или еще какое-то непотребное чувство, все это было глубоко чуждо ему, неколеблемо потянувшемуся к Господнему слову, он сказал так потому, что имел на это право, хотя бы и не подтвержденное церковным Уставом: умирая, отец Василий благословил его и просил нести пастве, как прежде нес он, слово Божье.
- Даже так?.. – сказали встреченные им на лесной тропе, усмехаясь, но теперь уже не зло, а словно бы со смущением. – И куда отправился в такую рань?
Митя-богомаз объяснил, но объяснение не было принято, ему велели идти обратно, в Новосветлянск и дожидаться там, когда в округе поутихнет и мужики подчиняться Закону.
- В противном случае с тобой поступят так же, как с другими.
Митя не стал спорить и снова ступил на тропу, которая привела его в поселье.
Мужики и не догадывались, что Митя намеревался посетить стольный сибирский град, а если бы знали, то с самого начала воспротивились бы этому: на всех тропах нынче стоят посты и никого не выпускают из кольца: хозяева Байкала, видать, вознамерились удушить новосветлянскую вольницу. Но да мы еще посмотрит, кто кого?.. В лицах у мужиков Митя прочитал жесткую непреклонность, и ему сделалось не по себе: он не хотел бы, чтобы на зло отвечали злом, но и предпринять что-то не умел, а втайне от самого себя и не желал. Ему ли не понимать, что произойдет, одолей Гребешков с братвой и начни копать землю близ поселья.
- Ну, что, батюшка, пойдем в церкву: время для утренней молитвы. Бабы уже там…
Что ж, он и впрямь батюшка, хотя и не вписанный в церковные книги. Но станется и это, он верит. Анюта встретила мужа на паперти, держа в руках священническое одеяние, ни о чем не спросила, строгая в лице, сиятельная, сказала:
- Надо бы, батюшка, облечься к службе-то…
- Да, матушка, - отвечал он, ощущая в груди томительную сладость в предчувствии несвычного с прежней его жизнью, сокрытого в святом блаженстве, к чему он прикасался, сотворяя Божьи лики, но тогда было лишь прикосновение, а теперь он входил во блаженство, как в новый дом: и ждет его там святое рукоделие, и свет от него, и радость, и соединенность с Богом, которая только и способна воздвигнуть Храм в душе потянувшегося ко благой Вере.
Среди тех, кто вошел в церковь в числе первых, были Антоний с Ивашкой и Прокопий с сыновьями, Марья Потехина и бабка-повитуха… И все они стали свидетелями торжества Духа, с напряженным вниманием слушали молитвенные слова, и восторг, который жил в Мите-богомазе, передался им и сотворил сияние в душах; прежде томившее их, каждого по разному: одного жестче, другого послабже, - отодвинулось, и ожидаемое впереди не так уж измучивало, точно бы поистерлось, поистрепалось на ветру. «Господи, Господи! – шептали они в молитвенном экстазе. – Да будет вовеки свято имя Твое и деянья Твои да узрятся всеми, кто чист сердцем!»
И сказано было: «Помяни, чадо, яки восприял еси благая в животе твоем.» И разверзлось Небо, и тьма отступила, и День Великий снизошел на землю и осветил ее, во грехе лежащую, униженную и оскорбленную, так что вся она, слезьми обливаясь, не знала, где преклонить колена, где отыскать чистый источник, испив из которого усладилась бы плоть ее. Но было обещано: во тьме рожденное к свету потянется и воспрянет в духе хотя бы и на краю собственной погибели. Что есть погибель тела, как не восхождение души? Да востаньте же в мире живущие во грехе и поглядите вокруг! Иль не увидится вам, павшим, небесное сияние, не подтолкнет ли и вас к свершению дел праведных, по чему наскучала земля, пустив в лоно свое грешную плоть?!..
Воистину: «Боже, очисти мя, грешного, и помилуй мя. Создавый мя, Господи, помилуй мя. Без числа согрешивших, Господи, прости мя. Боже, милостив буди мне, грешному. Кресту Твоему поклоняемся, Владыко, и святое воскресение Твое славим. Господи, аще словом или делом согрешивших во всей жизни моей, помилуй мя, и прости ми, грешному, милости Твоея ради.
Молитвами святых Отец наших, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного. Слава Тебе, Боже наш! Слава Тебе!»
И, воспев боль, воспоешь радость; и, воспев радость, воспоешь грусть; и, воспев грусть, воспоешь начало жизни. Сие есть рожденное землей-матерью и в ней умирающее, и в ней воскресающее, и влекущее сильного ли, слабого ли к Берегу времени. И да не избудется он из памяти нашей!
После службы люди стали расходиться по домам несуетливо и спокойно, точно бы опасаясь расплескать то ясное и доброе, что нынче жило в них. В церковке остались Антоний с мальчиком-поводырем и отец Дмитрий; ему в самую пору оказалось церковное одеяние усопшего иерея, и это было принято людьми как добрый Знак, про то и судачили на паперти, и от святого благословения отпавши сияло в лицах.
Антоний подошел к отцу Дмитрию и прошептал горячечно, вдруг окунувшись во блаженство:
- Воистину чист ты, батюшка, в помыслах, и воздастся тебе от Господа и от людей полной мерой!
А потом он пал на колени пред алтарем и говорил что-то внешне бессвязно, людскому разуму неподчиняемо, как бы даже нездешними словами, во всяком случае, так подумал отец Дмитрий и с нежностью посмотрел на пребывающего во блаженстве. Сам же Антоний видел в эти минуты свет Божий, втекающий в Храм легко и незадерживаемо плотно пригнанными одна к одной потолочинами, окрашенными в ярко-синий цвет; и было приятно наблюдать, как свет заполнял церковку, как в ликах Святых возжигалось что-то обыкновенными словами неопределяемое, дивное, в неземной благодати рожденное.
Антоний не помнил, как вышел из церковки и почему очутился на кладбище у могилы с высоким крестом, с натекшими на перекладинки густо пропахшими смолой тонкоструйными нитями; и даже очнувшись, он не спрашивал про это ни у себя, ни у кого-то еще; касаясь слабой рукой креста, говорил что-то сначала едва обозначаемое в сознании, но постепенно обретающее смысловые формы; голос его звучал сходно с легким шелестом травы, взросшей на месте погребения, был тих и мягок. Антоний говорил:
- От человека к человеку – путь неблизок, но еще дольше путь от человека к Господу. Ты понял это при своей земной жизни, почему и потянулся к Благо Сеющему, и Сеятель дал паству уверовавшему в Него, а потом принял в райских кущах. Там ты и пребудешь до Судного Дня. И то еще в радость мне, что паства твоя поклонилась приявшему от тебя благословение.
Антоний нынче думал о земной жизни, как если бы она стала близка ему. Но так ли?.. Он не был уверен, все же принимал сердцем и от ближнего мира поднявшееся и при надобности мог бы защитить. Не знал, отчего возникло в нем такое желание, и не хотел знать, удовлетворяясь тем, что это ничему в нем не противоречило. Он хорошо помнил, когда это случилось и где?.. Шел тогда обережьем Байкала, тихий, умиротворенный, как вдруг на сердце заныло, и он схватился рукой за грудь, словно бы ощутил физическую боль, но скоро понял, что боль не имела отношения к телу, а к чему-то, пребывающему в душе. Сказал об этом Ивашке, и тот вздохнул, но не произнес ни слова, и Антоний был благодарен ему за смутно выраженное соучастие.
- В душе у меня что-то… вдруг смертным холодом обдало. Что же?..
Он повернул подернутое нервным тиком лицо к Байкалу и долго смотрел на изъеденную серой рябью водную поверхность невидящими глазами, потом стронулся с места и, отпустив руку мальчонки, начал неспешно подниматься на крутой песчаный взгорок, а когда босые ноги нащупали охолоделость камня, сказал:
- Вон там… там лежат убиенные!
Мальчонка пошел в ту сторону, где зияла расщелина, тут-то и увидел заваленную каменьями могилу и крест над нею, позвал Антония, тот подошел и, омыв слезами крест, сказал:
- Их было двое, и кровь одного слилась с кровью другого, и тогда появился красный ручей и достиг середины Земли. А души насильственно лишенных жизни теперь пребывают у Престола Всевышнего и ждут, трепеща, осуждения ли, прощения ли?..
… Антоний стоял у могилы отца Василия и остро ощущал исходящую от земли суть, о которой не сказал бы в прежнее время, но теперь почувствовал особенно остро, и потянулся памятью к чему-то дальнему, зрились Лики, отличные от тех, что виделись раньше, в них не было святости, а только усталость и грусть, они явились ему, не опустившись с Неба, но поднявшись от Земли, это было диковинно, однако ж в соответствии с его душевным настроем; плохо только, ему хотелось бы получше разглядеть их, снять неугадливость, которая смущала, но он не мог этого сделать, не получалось. И вдруг подумал, что иной раз проходил мимо тех людей, кто оказывался на его пути, хотя и тянуло поговорить с ними. Но несвычен был дух его с земной жизнью, она нередко мнилась холодной и чуждой и отвращала от себя. Теперь он жалел, что не до конца, кажется, исполнил все, что было ему завещано. Но при всем при том он понимал, что иначе и не могло сложиться, в противном случае, он утратил бы нечто составляющее смысл его существования, тогда восхождения в иные миры стали бы невозможны и ослаб бы самый дух его. Однако ж и то верно, что происходящее в душе не превносило в нее тягостной смуты, отличалось мягкостью, почему в скором времени, стоило ему очутиться в жилище Прокопия, растаяло и уже не напоминало о себе.
Старик знал, что Антоний с Ивашкой придут к нему, и, проводив сыновей в сторожу, сидел дома и ждал гостей. Ждал долго, отчего задремал, уткнувшись лицом в теплую еще постель, но и в дреме его не покидали тревожные мысли, он прилагал немалые усилия, чтобы прогнать их, и однажды ему показалось, что добился своего; на сердце сделалось спокойней, а перед мысленным взором замаячили картины, живо и напористо сменяющие друг друга: то он видел бушующее море и людей в лодке, тут был он с сыновьями и все те, кто поднимал избы в Новосветлянске, бабы с ребятишками; они сидели на мокром днище и плакали, а он, держа в руках кормовое весло, успокаивал их, говоря, что Господь милостив и не даст пропасть; а то вдруг мнилось, будто он умер, и там, в другом мире, повстречал жену и жалуется ей на то, что не смог жить на обочине: поменялось в Светлой, зло разгуливает по ее улочкам; вот и нас прогнали оттуда, не нужны мы никому… Жена слушала и старалась утешить, но ее утешение не подвинуло в душе. А потом и вовсе чудное увиделось: будто де к нему, старосте, приковылял мужичонка завалящий и сказал виноватым голосом, что хотел бы воздать должное Марье Потехиной за ее уважительность к людям, а тут и она подошла, и тогда сказал мужичонка, опустив бедовую голову:
- Спасибо тебе, Марья, что род мой непутевый в сыне своем продолжаешь!
- Эк-ка!.. – пробормотал Прокопий и очнулся, встал с лежанки, тут-то и увидел Антония и мальчонку-поводыря, пошел им встречь, говоря ласково:
- Ну, наконец-то, язви вас, пожаловали, гостенечки дорогие!

34.
Было две ауры: красная и синяя; они обозначали две стороны Добра, одна называлась правой, другая –левой; и те, кто жил в те времена, умели увидеть обе эти стороны в единстве, которое, казалось, никогда не будет нарушено. Но шли годы, сходные с облаками, сменяющими друг друга, накручивались на земную ось, и вот однажды кто-то заметил, что возле Добра, изливающего из ядра красный и синий цвет, появились другие цвета: зеленый и белый, желтый и черный, - и сказал:
- Добро неоднозначно, в нем много разных оттенков, иные из них не хотели бы сосуществовать друг с другом.
Люди не поверили обретшему новое знание и вознесли Меч Справедливости над его головой, но сказал некто, ощутив на сердце гнет:
- А ведь он прав: Добро неоднозначно.
И тогда загрохотало небо, упало на землю черным ливневым дождем, и померкло в глазах у людей, а в сердцах ощутилась тоскливая щемота, но не скоро еще она стала привычной для человеков, способных видеть только Добро; все же, в конце концов, случилось и это. И тогда раскололось ядро на две равные половины, одна обрела красный цвет, другая- синий; но минуло еще много лет, прежде чем люди подвинулись к Берегу времени, за которым одна пустота, и сказали, что есть Добро и есть Зло, есть синяя аура, есть красная, и надо научиться различать их, чтобы унять щемоту в сердце.
Ну, а что же тот, кому открылось новое знание? Что же он?.. Тело его превратилось в камень, когда понял, что не всякое знание во благо, а душа, не принимаемая в лучших мирах, по сей день бродит по свету, лишь изредка находя пристанище в ком-либо из живущих на земле; в последний раз святые архаты видели ее в дряхлом теле шамана Тэб-Тэнгери, отдавшего свое знание Повелителю ближних и дальних земель. Но умер Потрясатель Вселенной и вернул шаману сокровенное знание: там, в другом мире, оно оказалось никому не нужно. И тогда пошел шаман, отягощенный им, в северные пределы ханских владений, чтобы отыскать могилу Потрясателя Вселенной и поделиться с ним, хотя бы и отошедшим в иной мир, знанием: невмоготу стало нести его. Но он так и не отыскал той могилы, и однажды, выйдя на скалистый берег мертвого озера, испустил дух. Шли годы, а прах шамана так и не рассыпался, и, даже больше, со временем окаменел, не утратив живых черт. И это смущало всех, кто обращал на него взор. Люди спешили уйти и забыть про то, что померещилось. Но забыть никому не удавалось, и посреди ночи вставало перед глазами видение отчаявшегося избыть свое знание старца. И понемногу в них обламывалось что-то, черной метой меченное, отчего их уже не пускали на порог юрты и прогоняли. И тогда изверги шли в степь и там погубляли свою душу, как если бы несли в себе проклятье отчего племени.
Знал ли об этом Агван-Доржи, когда направил стопы к каменному изваянию шамана? Конечно, знал, но потому и пошел, не колеблясь, туда, что верил в силу молитвенного слова, однажды изреченного Буддой, способного, как он думал, снять древнее проклятье. И вот он уже стоял возле мрачного изваяния и смотрел в искаженное душевными муками лицо. В какой-то момент уловил в нем досаду, сказал:
- Ты был велик при третьем вхождении в человеческое тело, когда стал духовным отцом Потрясателя Вселенной. К тебе прислушвались, ловили на лету каждое твое слово. Но было ли оно возвещающим благо? Ты не знал этого в первое время и смущался, но потом привык тому, что все покоряется твоему знанию. Ты уверовал в него и забыл, что всякое знание, лишенное небесного света, обращается во зло, отчего пролилось море крови. Ты запамятовал, что и вода в силах подняться против течения и одолеть высокие горы, если в ней прозревается божественная воля. Ты мог бы пркратить вселенское смертоубийство, но не сделал этого. Почему?.. И сказал Учитель: «О-о-м-м, истинно говорю вам: тот, кто непостоянен в мыслях, не придет к свету; тот, кто не умеет верить, не познает святой истины.» Это и про тебя, Тэб-Тэнгери. Догадавшись, что знание еще не есть истина, ты все же не поступился им, не открылся людям, оказавшись непостоянен в мыслях, почему и теперь еще дух твой блуждает по свету и надламывает в сердцах. Но я говорю: уймись, не закрывай солнце ладонями. О-о-м-м!..
И случилось то, что и предполагал увидеть Агван-Доржи: стекла с каменного лица досада, черные борозды обозначились в нем, они все расширялись, расширялись, пока не разорвали его на куски. И тогда растаяла в небе черная туча, и в знойную пору зависавшая над тем местом, где, приткнувшись к байкальскому обережью, возвышалось каменное изваяние; сделалось светло и ясно; светло и ясно стало и на душе у монаха, и он едва ли не с нежностью посмотрел на старого рыжего пса, дремавшего у его ног, и почти весело сказал:
- Ну, что, Мальчик, пойдем дальше? Мы исполнили то, что и намеревались исполнить: явленное в небесном сне обрело земные очертания, и потому путь наш будет легок.
Агван-Доржи ни разу не вспоминал о первой встрече с рыжим псом, а нынче вспомнил, но, скорее, увидел сокрытое во времени и снова пережил те чувства… Шел тогда рыхлой снежной тропой, цепляющейся за байкальские забереги, над которыми слоился желтый туман, как вдруг услышал вой, но не волчий, нет, не утаивалось в нем глухой тоски от того, что все сложилось не так, как хотелось бы, и лось, а за ним стая гонялась трое суток, оказался упрям и отбился, распнув волчье упорство; что-то другое проскальзывало в в этом вое, скорее, обида на хозяина, бросившего четвероногого друга посреди тайги; Агван-Доржи тогда так и подумал, а еще вспомнил: сказывали старожилы здешних мест, что нынче развелось одичавших собак, стаями бродят по лесу, нападают на всякую живность, не минут и человека, если встретится на пути, разорвут… Предупреждали:
- Ты, монах, с оглядкой ходи по тайге. Мало ли что? Собаки – не волки, их костерком не напугаешь.
А снег тяжел, ноги вязнут в нем, только и хватает сил плестись кое-как; нестерпимо тянуло лечь на землю и забыться в глубоком сне, но что-то, живущее в монахе, подталкивало, повелевало идти дальше; а он не осмелился ослушаться внутреннего голоса и все шел, шел, чуть наклонив вперед голову и цепляясь голыми руками за колючие ветки боярышника. Когда же оказался на белой, без единого деревца, снежной равнинности, увидел стаю. Огромные разномастые собаки лежали на снегу и, клацая желтыми клыками, смотрели на него не то, чтобы с лютостью, скорее, с уверенностью в угрюмоватой зеленью поблескивающих глазах, что он никуда не уйдет от них, некуда ему идти. Агван-Доржи понял: еще немного, и они набросятся на него, - и тогда он поднял руку и сказал слегка осипшим голосом:
- О-о-м-м, и да ощутите вы в существе своем слабость и неспособность к действию, ибо что есть ваше действие, как не от земного проклятья отколовшаяся часть, несущая не насыщение, теперь вы сыты и ленивы, но еще одно,ничем не вызванное смертоубийство. Так говорю я и повелеваю вам: ступайте прочь! О-о-м-м!
Стая ослабла в своем прежнем намерении, однако ж не все собаки, поджав хвосты и злобно озираясь, потянулись к темной стене леса, за которой время спустя и укрылись; самые злобные и упрямые не сдвинулись с места, на них не подействовало священное слово, произнесенное монахом, и они, скрадывая шаг, начали обступать человека. Но тут из-за стены леса выметнулся большой рыжий пес и яростно накинулся на собак, разметал их, и те, поскуливая, разбрелись в разные стороны.
- Ах ты, хубушка! - сказал Агван-Доржи, обращаясь к рыжему псу. - Мальчик, значит… Хорош! Спасибо тебе!
Он пошел дальше, а скоро запамятовал о случившемся, мысли унеслись за пределы зримого мира, туда, где светло и ясно, дарующе удивительный, ни с чем не сравнимый покой в земной суете истомившемуся сердцу. Когда же очнулся, увидел возле своей ноги большого рыжего пса:
- Так ты что же, решил пойти со мной?
Собака завиляла хвостом, преданно поглядывая на человека.
- Вот как?- сказал монах. - Ну что ж, пусть будет по-твоему, Мальчик.
Агван-Доржи спустился к устью Баргузин-реки, долго стоял, рассматривая острогрудые катера и черные носатые мотоботы, прилепившиеся к низкому песчаному берегу, наблюдая, как меж них сновали люди в резиновых сапогах с загнутыми голенищами, и не понимая, чего они суетятся и недовольно покрикивают друг на друга и не замечают, какой нынче славный вечер, не колеблемый и слабым ветром, позолоченный ближним, прилегшим на баргузинский голец солнцем. Но, если в прежние годы ему совсем не хотелось знать, почему люди не чувствуют свою соединенность с сущим, которая есть неизбывность мысли, способной облечь и невидимое во вполне определенные земные формы, иной раз удивительно радующие глаз, отчего для многих из них теряется прелесть жизни, хотя и созданной воображением человека и являющейся ничем иным, как обыкновенной иллюзией, то теперь он желал бы знать это, и не только это, а еще и то, что мешает людям обратиться к своей сердечной сущности и отыскать в ней благостное. Впрочем, не сказать, чтобы желание было сильным, тем не менее Агван-Доржи понимал, что всяк живущий, а не только человек, должен обрести себя сам, найти ту тропу, по которой он пошел бы, чтобы исчерпать данные ему землей силы, направить их во благо сущему, и тогда награда не заставит себя ждать. И он удивлялся человеческому неразумью, неспособности с толком использовать отпущенное на земное существование время, не пропускать его через себя, как песок сквозь пальцы, но дорожить им и уметь определиться в пространстве, куда отойдет карма, наполненная благими ли делами, злыми ли, а то, может, и вовсе застывшая, как каменное изваяние.
- Берегись этого, человек! – не однажды говорил он. – Нельзя запрудить и малый ручей, не отыскав исхода ему, как нельзя остановить время; впустую потраченное, не вернется ли оно к тебе в чуждом обличье?.. И восплачешь тогда, обретя непотребное тело.
Его слушали и не слушали, проходили мимо, а нередко говорили:
- Во блаженство впавший ослаблен разумом.
Так ли? А что же море, едва ли не ежечасно меняющее облик, то мирную сладость навевающее, хоронящее во чреве своем истое блаженство, а то вдруг помрачневшее и суровое, с трудом сдерживающее гнев, иль тоже лишено разума? Нет! В каждом всплеске морской волны, в говоре ее, иной раз едва различимом, пришептывающем, как если бы опасалось расплескать сокровенное, в морской глубине укрытое, разве не прозревается благородство, возвышенное, от вселенского разума? Мыслящий да помыслит про это и возблагодарит Создателя за божественное творение и восплачет радостными слезами, прикоснувшись к великой тайне природы.
Когда Агван-Доржи, все еще пребывая хотя в уже и ослабленном, чуть только обозначающемся недоумении, шел по баргузинской долине, он увидел парящего в небе сребротелого коршуна, от птицы протягивалось что-то мудрое и вещее, и он подумал, что коршун, все про себя знающий и стремящийся лишь к удовлетворению ближней страсти, и есть совершенство; ибо что есть совершенство, как не принадлежность земле и небу и понимание про ту середину, которая одна подвигает к истине: любое отклонение от нее нарушает гармонию, без нее истина тускнеет, истаивает, как вечерний луч солнца; и благо еще, коль скоро по истечению времени она вновь воссияет в душе. А если нет? Встречал ли кто человека, не имеющего души? Агван-Доржи встречал, холодом веяло от него, безжизненностью, хотя и не сказать, что умер.
Бродячий монах смотрел, как спокойно и уверенно парил в высоком небе сребротелый коршун, и постепенно недоумение, вызванное нежеланием людей черпать из жизни лишь потребное сущему, и не более того, сменилось радостным удивлением; в нем неожиданно возникло чувство любви к этому не всегда понимаемому им и принимаемому миру, который, хотя и есть порождение человеческого сознания, обретшего форму иллюзии, все ж приятно узнаваем.
Старый рыжий пес ни на шаг не отставал от хозяина и часто забегал вперед, как если бы выслеживал кого-то, только кого тут в ровной, как гладильная доска, степи выслеживать, тихо тут, иной раз можно услышать шелест слегка перезрелой травы: август уж подминает под себя сухие денечки, - и помнится тогда, что от веку в этих местах держалась нестрагиваемая тишина, но скоро усохнет помнившееся, это когда замаячит впереди степной улус и мало-помалу до слуха донесется ленивое ворчание сторожевых собак и блеяние овец, пасущихся на желтом невысоком угорье.
Агван-Доржи подошел к тому месту, где прежде красовалась золотая юрта нойона, не сразу вспомнил, куда она подевалась, а когда вспомнил, огорченно вздохнул, но не потому, что стало жаль нойона, потерявшего свое добро: было бы, кого жалеть, у него, небось, добра этого как звезд в небе, но да не по чину человеку пялиться на чужое добро, так и в сердце может оскудеть, про это и монах, мало что понимающий в людях, догадывался. Он огорченно вздохнул потому, что погублено было дело рук человеческих. Подойдя к тому месту, где земля была чертная, обугленная, он постоял, переминаясь с ноги на ногу, и заспешил прочь, но прошел немного, обернулся на злой окрик, увидел нойона, тот был в расшитом золотыми нитками тэрлике и в начищенных до блеска сапогах; лениво передвигал короткие ноги, не спешил…
Ты чего тут потерял, монах? – спросил, подойдя.
Агван-Доржи не нашелся, что ответить, лишь руками развел. Он не хотел этой встречи и слегка растерялся, но вспомнил слова вещие: «Не тревожься, что далеко пойдешь, - доберешься. Не тревожься, что тяжело поднимать неподъемное, - чистый духом да поднимет» и успокоился.
- Рад, что пожгли меня? – прищурясь, спросил нойон и попытался заглянуть в глаза монаху. Не получилось.
- Я не знаю, о чем ты говоришь, - сказал Агван-Доржи. – Как не знает умерший, не пройдя очищения, что он умер, и продолжает жить теми интересами, что держали его на земле.
- Ты врешь, монах. Ты не любишь меня. Ты не любишь всех, кто нынче стал хозяином жизни.
- Учитель сказал: познание истины приводит к разочарованию. Ты завладел тем, чем прежде владели люди, стал могуществен и богат. Но прошло похмельное веселье, и ты испугался. Ты испугался, что кто-нибудь посмеет отобрать у тебя богатство, и лишился сна. Но нельзя жить в вечном страхе, как нельзя унять кармический ветер, пока он не приблизится к утробе матери. Я говорю тебе: опомнись, вернись к своей карме и следуй по пути очищения ее. Земному существу дан Владыкой неба не только черный цвет, но и белый- цвет зеркальной мудрости, и желтый-цвет мудрости равенства, и красный - цвет мудрости различения, и зеленый- цвет все исполняющей мудрости. Прими их в душу, и да помогут тебе святые архаты!
- Врешь! Врешь! – вскипел нойон. – Я ненавижу тебя. Я ненавижу Дхамму, которую ты проповедуешь, она зовет к пустоте, а я не хочу окунаться в нее. Я хочу жить! И никто не посмеет воспротивиться этому моему желанию. Что люди, пыль земная, я растопчу их своими ногами. Ты слышишь меня, монах?
- Да, я слышу и жалею тебя. Ты тень на земле. Ты живой Призрак. Отошедший от Дхаммы есть лопнувший пузырь. Об этом знал и Сын Бога Иисус, отчего приняв облик ботхисатвы, прошел пыльными дорогами древней Индии и постиг состояние Будды и возвеличил Деянья Его.
Лицо у нойона пуще прежнего почернело, в какой-то момент в руках у него оказалась плеть, он высоко поднял ее над головой, намереваясь ударить монаха, и не смог, опустил руки, пошел на пепелище, рухнул на черную землю, завыл…
35.
Дано ему видеть свет от блаженного Антония. Для чего?.. Неужто для того, чтобы не остывала в нем смута, поселившаяся в последнее время, вызванная упорством мужиков, не пожелавших пустить его в исток Светлой, где, по всему, можно совковой лопатой черпать золотой песок? Кто бы мог подумать, что так произойдет? Он-то считал, эк-ка невидаль, мужичье, мне ль не совладать с ними?.. Не совладал. И тогда вызвал служивых людей, и те начали охоту на Воронова с сотоварищами, полагая, что на их воле держится упорство мужиков. И, когда Тишка был убит, Гребешков подумал: «Ну, теперь-то потечет золотишко в общаг, а то братва уж и на меня косится.» Но получилось по-другому, погоревали мужики и опять за свое, и ничем не сдвинешь их с места.
На прошлой неделе сошлись стенка на стенку: с одной стороны, жители поселья с берданами и с вилами, с остро отточенными кольями, с другой- служивые люди с автоматами; долго стояли, не то примериваясь друг к другу, не то прислушиваясь к сердечной тревоге, которая накатила и уж не отпустит, цепкая и властная подвинуть человека к смерти ли, к жизни ли… Были тут бабы и дети, держались за спинами мужей, строгие и молчаливые, как если бы готовые ко всему. И это нагнало страх на Гребешкова. Да только ли на него? Именно то, что они молчали и были в черном и смотрели спокойно, беспокоило пуще чего другого. В какой-то момент Гребешков увидел Антония, а рядом с ним мальчонку-поводыря, и растерялся, не знал, отчего появилась растерянность, глухая, беспросветная, и злился, попробовал отогнать ее и не сумел: вдруг почувствовал в теле неимоверную слабость, только и смог отойти в сторону и прислониться к теплому стволу дерева. И все же, когда услышал резкое и отчаянное: «Изготовиться!», сказал дрогнувшим голосом:
- Не надо!..
Но, кажется, мог и не говорить, никто не услышал прозвучавшей команды, не пожелал услышать. Маленький священник с крестом, взнесенным над головой, вытолкнулся из мужичьего ряда и теперь ходил, спотыкаясь на кочках, меж двух столкнувшихся сил и восклицал тоненьким голосом:
- Опомнитесь, православные!..
Гребешков так и не понял, отчего он отказался от прежнего намерения; он и теперь, сидя в уютном кресле в просторном кабинете и напряженно прислушиваясь к шороху шагов в коридоре, так и не разобрался в себе и – уж в который раз! – в голову пришла вроде бы смешная мысль: «А ведь не получилось из меня Прохора Громова. Жаль!» Полноте! Он и тут лукавил, стремясь подравнять душевную колготу, убрать острые углы, чтоб не догадалась братва, которую он нынче ждал, не углядела перемены в его душевном состоянии, решил твердо: родившееся во мне со мной и умрет!..
Смутно на сердце, и от братвы не спрячешься, из-под земли достанут. Да и нет такого желания. Не все ли равно, когда ЭТО случится? Он ни от кого не бегал, и теперь не побежит. Не такого он пошиба человек, чтобы даже пытаться поломать в судьбе. Уж так повелось с самого начала, что он как бы плыл по течению, полагаясь на извечное: куда кривая выведет, хотя, бывало, иной раз вдруг заспотыкается на ровном месте или поведет себя подобно уросливому коню и не сразу справится со своим упрямством. Но так бывало редко, все же он подчинялся Уставу, который придуман не им, и знал отведенное ему место. Но знал и другое: Господь дает человеку столько лет жизни, сколько нужно, чтобы выразить себя. И он, кажется, уже приблизился к той черте, когда пора подбивать бабки. Он так и сказал мысленно: «Подбивать бабки…»- и усмехнулся: в нем ничего не стронулось, разве что смута на сердце уменьшилась, а чуть погодя и вовсе исчезла; там было ясно, и потому легко, ни к чему не подводяще, только к тому, чего он теперь ждал со спокойствием человека, которому нечего терять. Странно: враз стало все безразлично и уж не радовала высота, что одолелась им едва ли не с первого раза; может, потому и голова у него никогда не кружилась и не выпало нужды менять в себе.
Он смотрел на лоскут неба, чуть потускневший в предвечерьи, зацепившийся за белое оконное стекло, и несуетно думал о том, что скоро исчезнет и этот лоскут, и что же тогда?.. Помнится, Антоний говорил про бессмертие души, которую подхватят небесные ветры, когда она покинет бренное тело, и надо еще при жизни совершать богоугодные дела, чтобы путь ее по выходе из земной оболочки был легок и привел бы ко Престолу Господнему. Гребешков вздохнул, он и теперь не поменял отношения к святому Слову, восторгаясь его мудростью, но не принимая сердцем, сказал, глядя на тускнеющий лоскут неба: «Все тлен. Из пыли поднявшись, в пыль оборотимся.»
Странно, ему казалось, что он слышит свой голос как бы доносящимся издалека. Он долго не мог понять, в чем тут дело, все же время спустя вспомнил, как в одну из встреч Антоний укоризненно сказал ему, что душа у него раздвоена: если одна ее часть способна подвинуть к Добру и к сеянью благости, то другая окунулась во тьму, влекомая бесами к погублению. Божий человек был неприятен Гребешкову, и он не хотел бы думать о нем. Но мысли –надо же!..- все возвращали к Антонию. Зачем? Для чего?.. Разве можно что-то изменить? Конечно же, нет. Да он и не стремился к этому, вполне удовлетворяясь тем, что есть. Только теперь его осенило, что он, противно тому, что полагал о себе, остро, почти болезненно завидует Божьему человеку, его уверенности, что совершаемое в земном мире есть лишь малая часть того, что происходит где-то еще, незримое обыкновенным человеческим разумом. «Да что же это такое! – чуть ли не возмущенно спрашивал у себя Гребешков. – Для чего я тянусь к тому, что раньше меня и вовсе не трогало?»
Он не знал, что в его душе шла борьба двух чуждых друг другу сил, но, если бы даже знал, не прислушался бы к этому. Он жаждал тишины, ведь ему осталось так мало… Но живущее в нем не давало такой возможности, отчего он чувствовал все более накапливающееся раздражение, а когда сделалось невмоготу держать себя в руках, зло выругался, и тут же услышал голос, который вроде бы принадлежал ему, но почему-то не хотелось верить в это; и сказал голос почти торжествующе, когда в обшитом белым стеклом узком окне порвался лоскут света, разлетелся в клочья, а потом тьма обволокла землю:
- Ты наш, и мы заберем твою душу, когда она избавится от надоевшего тебе тела.
- Почему вы решили, что оно надоело мне? - с недоумением спросил Гребешков.
- А разве нет? - насмешливо ответил голос. – Ты всегда отличался ненасытьем, отчего твои мысли проникали в черную бездну и вершили потребное нам. Вспомни несчастного человечка, жившего под мостом. Вспомни его отца. Разве ты смог бы один, без нашей помощи, разделаться с ними? Молчишь?
- А что я должен говорить? Оправдываться? Перед кем? Не забывайте, я пока хозяин здешних мест, вот кликну служек, и они прогонят вас.
- Не спеши. Дом пуст. Служки разбежались, прослышав о том, что ты ждешь гостей. Даже Секач ушел. Знаешь, где он нынче?
- Не знаю. И не хочу знать.
- Может, ты и прав. Но ты еще встретишься с ним. А пока прощай. Гости, кажется, уже приехали…
Стало тихо. Слышно было, как звякнула электрическая лампочка под потолком, зажегшись. Интересно, кто включил свет, коль скоро все служки разбежались?..
Гребешков сидел в том же кресле и с напряженным вниманием, в котором, впрочем, не угадывалось и малейшего страха, хотя ладони рук вспотели, смотрел на дверь. Долго никто не появлялся, стало скучно. «Они что, испугались?» Мысль была чуть ли не спасительная, только теперь он не нуждался в ней. И тогда в кабинет вошли те, кого он ждал.
- Наконец-то! - усмехнулся он. – А то я подумал, что вы заплутали в лесу.
Как раз в эту пору Секач брел по тайге, держась морского обережья, ничего не видя перед собой, как если бы вдруг ослеп; перед мысленным взором все маячила старуха, которая назвалась его матерью; он не знал, почему она преследовала его уже не первый день. Добро б еще, если бы он сам желал встречи с нею, но он и думать не хотел о ней, только, кажется, это теперь не зависело от него. Он уже имел дело с бесенятами, облюбовавшими себе место близ Синего Камня. Как-то приходил сюда и говорил с ними и намеревался втянуться в их игру, но они, смеясь, сказали, что еще рано, надо подождать… А чего ждать? Уж лучше бы он тогда остался с ними, зато теперь ему было бы спокойней, а то мучает заноза: бросил хозяина именно тогда, когда понадобился бы ему, а при необходимости мог бы и защитить. Мог ли?.. Что же получается? Он как бы предал хозяина. А такого с ним еще не было. Всякое случалось, но в предательстве его никто не мог обвинить. И вот теперь… И вдруг он догадался: «Конечно, это бесенята сделали так, чтобы я спознался с еще одним земным грехом. Ах, сатанинское отродье, чтоб вам бошки пооторвало!» Стоило так подумать, как он услышал что-то сходное с движением прибрежного песка, когда гонимая морским ветром упругая волна накатывает на круглые окатыши, а потом стаскивает их во взбулгаченную воду, шелестящее что-то, постанывающее; он услышал и сказал недовольно:
- Веселятся бесенята! Довели мужика до ручки, а теперь веселятся. Довольны, значит.
Он подошел к Синему Камню, в котором, по слухам, обитал дух старой колдуньи, и опустился на землю и, ощутив на сердце незнакомую ему хлесткую радость, постарался сказать несвычное с его сутью: «Ты где, мать? Вылазь давай! Неча!..» – но сказал другое.
- Эй, старая ведьма, - сказал он. – Подь ко мне!
И опять услышал шелестящее что-то, постанывающее, но теперь различил еще и слова. И спросил некто:
- А ты уверен, что она здесь?
- Где же ей быть? - буркнул Секач недовольно.
- Старуха исхитрилась, прорвала наше остережье, подалась в убег. Невесть где ныне погуливает, лукавая.
- Врешь, - нахмурился Секач. – Знаю я ваше отродье, все норовите заступить дорогу человеку.
- То – человеку, а с тобой мы на равных, не припомню, чтобы кто-то из наших обижал тебя. Разве не так?
Был ли этот разговор, померещилось ли, что был? В голове у Секача круженье: ничего окрест не углядит, хотя и луна поднялась в зенит, осветила байкальское обережье, и не только дерева, а и малая травка, цепляющаяся за серые каменья, обозначилась ясно. Сквозь круженье пробилось в сердце Секача что-то новое, не сходное с его чувствами, сеющими холод, мягкое что-то, теплое, и там приметно поменялось, возникло намеренье обернуться в белую птицу и взмыть над священным сибирским морем, а потом оказаться в чужом краю, где никто про него не знает, и сделаться там тихим и неприметным и ни к чему не влекомым, даже ко злу, которое в прежнее время согревало сердце. Он не сказал бы: почему в белую птицу?.. Видать, из юных лет притянулось к нему это желание. Хоть и не памятлив на прошлое Секач, а тут вспомнил… Сидел пацаном еще на речном плесе, солнце пригревало, задремал вдруг, и удилище в руках дрогнуло, а потом упало на тихую воду; тут-то и помстилось, словно бы он очутился в чуждом его пониманию мире; здесь жили только белые птицы, их много, они затмевали проникающий сюда солнечный свет; а он, маленький человечек с холодным сердцем, сидел на узком, обтекаемом со всех сторон морскою волной, клочке черной земли и спокойно наблюдал, как птицы резали длинными крылами воздух, и удивлялся:
- Эк-кие непоседы! И чего не сидится в гнездах? Небось на ветру стыло, да и сшибить может.
Но время спустя, когда птицы, утратив прежнюю суетливость, подчинились живущему про меж них порядку и белой вереницей потянулись к дальнему окоему, ему захотелось обрести крылья и полететь следом за ними. И, когда желание стало нестерпимым, одна из птиц посмотрела на него круглым, с желтоватыми обводами, немигающим глазом и сказала:
- У тебя холодное сердце, мальчик, и ты никогда не будешь с нами.
Он не спорил, как если бы ничего другого не ждал, а потом и это желание растаяло, как льдинка в горячей воде, и он сказал, что все правильно, и ему ничего и ни от кого не надо, у него своя дорога, и ему еще шагать да шагать по ней. Нет, он теперь ничего не придумывал, уже в ту пору он знал о себе многое, как если бы кто-то постарался и открыл ему то, что открывалось другим лишь в зрелом возрасте, и сделал это едва ли не намеренно, точно бы понимал про него изначально ему даденное, неизменное. В самом деле, время истекало, а в сердечном упорстве Секача ничего не обламывалось, не распахивалось ни с какой стороны; он лишь матерел, обрастая неприятием земного мира.
Секач подосадовал, что ему, как в далеком детстве, захотелось стать белой птицей. Хорошо еще, что он не поддался затомившему. А когда глянул окрест, то и увидел, что он не один сидит возле Синего Камня, а в окружении бесенят. «Эк-кие они противные!» – ворчливо сказал Секач и рассмеялся. Он не знал, чем был вызван смех, глухо и утробисто разнесшийся по байкальской тайге, отчего пронырливые зверьки застыли в испуге и уж не сдвинутся с места, а медведь, лениво взламывающий кусты малинника, вытянул морду и в маленьких красных глазах заметался страх.
Поутру к Синему Камню нечаянно, как если бы заплутав, вышла бабка-повитуха, увидела мертвого Секача, лежащего,оборотясь к небу обезображенным маской сумасшедшего смеха, искривленным лицом, и сказала, крестясь истово:
- Никак черти защекотали?..

36.

Сжалился и опустился на землю и спросил у жаждавшего с Ним встречи слабого человека:
- Чего тебе нужно?
- О, Владыка! – пав на колени, воскликнул человек. - Я хочу счастья!
- Что ты имеешь в виду, когда говоришь о счастье?
- О, Владыка! – отвечал человек. – Счастье, я думаю, в исполнении желаний, а они не так уж и велики: мне нужны любовь женщины и прокормление для моего рода.
- Я дам тебе это.
Бежало время, подобно вечернему сумерку за солнечными лучами, ускользающими за вершины снежных гор, в бессильной страсти проникнуть и туда… И вот наступил день, когда слабый человек снова обратился к Всевидящему, и тот опять спустился на землю и спросил:
- Тебе нужно что-то еще?
- О, Владыка! – воскликнул человек. – Мне надоела любовь женщины. Я устал заботиться о своем роде. Я хочу усмирить поток знаний, подчинить их себе, чтобы проникнуть в тайны Вселенной.
- Не всякое знание во благо.
- Но я хочу!.. – угрюмо сказал человек, как если бы стал равен Рождающему Свет.
- Что ж, пусть будет по-твоему.
И опять побежало время, подобное вечернему сумерку, но уже не наблюдалось в нем жажды проникнуть еще куда-то, было скучно и серо. И однажды человек, принесший на землю непосильное для людей бремя знаний, увидел, как те неразумно распоряжаются ими, сея смерть и унижение чуждым родам, и снова воздел руки к небу и воскликнул:
- О, Ясноликий, приди ко мне!
И тот пришел и спросил:
- Чего тебе еще?..
И сказал человек, вновь обретя угасшую робость:
- Ты прав, о, Владыка! Не всякое знание во благо.
- Я рад, что ты понял это.
- Я хочу жить в согласии с земным миром. Теперь мне ничего не нужно, только бы наступила благостная тишина в душе. Возможно ли это?
- Ищи и обретешь утраченное, никто тебе не помощник, ты сам водитель своей жизни.
И снова побежало время, подобное вечернему сумерку, и снова в нем ощутилась жажда познания чего-то, быть может, того, что лежит за порогом человеческого бытия. Воистину, данное другому никем иным не будет поднято; рожденное на земле уйдет в нее же; погасшее в сердце, коль скоро воскреснет, то лишь понуждаемо этим же сердцем; в едином потоке знаний прозреваются малые ручьи лишь при ближнем рассмотрении, во все остальное время они неотделимы от него. Посеянное сегодня принесет ли плоды завтра? В природе нет разделения между низшими и высшими, всяк хозяин на своем месте. Но есть между ними и различие: одни часто обращаются к своему подсознанию, которое есть хранилище исторгнутого памятью, другие - редко, а иной раз и вовсе отвергают живущее непрерывной жизнью. Сказано, центр Вселенной на горе Меру, выше только небеса Брахмы, а сразу за ними Нирвана. Достигший ее обретет покой. И да будет благословенно имя его!
Агван-Доржи, держа в руках хур, медленно поднимался на Гору предков, был он не один, следом за ним тянулись люди, но он не видел их, слушая поющий хур. Пальцы монаха едва касались струн, но и этого было достаточно, чтобы мелодия не прерывалась; в ближней своей жизни Агван-Доржи и не притрагивался к музыкальному инструменту, но это не смущало ныне обретшего одну из прежних форм; тогда он был улигершином и никем до него не воспетое обжигало сознание, требовало исхода. И он, взойдя на Гору предков, сел на плоский камень; пальцы быстрей побежали по струнам, и мелодия стала ярче, сильнее, он увидел дальнее, как если бы достигнув середины мира, он стоял в окружении множества людей и пел о давнем времени, когда зло, привнесенное в мир Марой, еще не растеклось по земле, когда сердца людей принадлежали лишь Сеятелю Добра. Чист и прозрачен был воздух, и небо высоко и сиятельно; он пел, а люди внимали ему, завороженные Божественными словами, принадлежащими не улигершину, но Высшему Божеству, которое есть тропа, ведущая от сердца к сердцу; и так, накапливаясь, в конце концов, Божество заполнило все ближнее пространство, а потом обрело ясно зримые людьми человеческие черты; каждый из них отметил в этих чертах что-то свое и возрадовался; и это была смиренная радость, ничем не колышемая, ровная, как движение воды в Ганге в пору великого безветрия. А улигершин продолжал петь. Он говорил в своей песне о юном принце, возросшем на древней земле сакиев; тот,однажды повстречавшись со страданием, терзающим людей, вознамерился избавить их от него. Он покинул дворец и ступил на тропу странствий, ходил долго, истязая тело лишениями; сделался худ и слаб, когда поднялся на самую высокую вершину Гималаев, где царствовали злые ветры, а скалы прятались под белым снежным покрывалом; там он пребывал одну седьмицу, потом другую, скинув с себя одежду и питаясь рисовыми зернами, уподобленными твердым камешкам: в день по зернышку, так он повелел себе. И злые асуры являлись ему в видениях и смущали, звали на тропу жизни. Но он отверг их притязания, а потом спустился в долину, сел на землю, прислонившись к стволу большого ветвистого дерева, и – задремал; и в дреме его посетило видение и поведало, что надо делать человеку, чтобы избавиться от страданий.
- Зло от желаний, бессмертие в отказе от них, - сказал Обретший Истину.- Слово человека, осознавшего это, плодоносно, как благоухающий цветок. Я запускаю свою мысль в жизнь, как лучник стрелу. Поймавший ее подвинется к Истине.
Улигершин пел, и люди слушали, и восторг сиял в их лицах: они видели на высоком челе певца небесный свет. Но вдруг мальчик в сияющих белых одеждах выступил из толпы и спросил:
- Кто я?..
- Ты порождение нашего тела, - отвечали ему.
- Но я вас не знаю, - сказал мальчик и посмотрел на улигершина маленькими, скорбными глазами, а потом сделал жест рукой, как бы повелевая ему прервать песнь, и та смолкла, сказал мальчик:
- Учение Обретшего Истину лишь краем коснулось вашего сердца, потому Мара и раскидал зло по всей земле, и ныне оно расцвело пышно. Где край ему?..
Люди молчали, не зная, что ответить, и тогда мальчик подошел к тому месту, где священная Гора обрывалась в пропасть, и шагнул в бездну. Он шагнул в бездну, но тень его, сияющая тень вознеслась к небу, и люди еще долго видели ее.
Улигершин чуть отстранил от себя хур, вздохнул:
- Рожденное в небесном мире ему и принадлежит.
Агван-Доржи сидел на темном плоском камне и перебирал смолкшие струны хура, а люди стояли вокруг него и в недоумении спрашивали:
- Твоя песнь прервалась на середине, что же дальше?
- А что могло быть дальше? – в свою очередь спрашивал он у них. - Разве песнь, рожденная вдали от людей, принадлежит им?
Когда же сознание, привычное для земного человека, вернулось к монаху, и он стал способен ощущать сердечную тревогу в людях, он сказал вяло и виновато:
- Это была не моя песнь, но старого улигершина, умершего много лет назад, чей хур я однажды взял в руки.
Монах помедлил, сказал с грустью:
- Странно, но я уже не помню, о чем поведал старый улигершин, обретший пристанище в моей душе. Теперь его там нет, я чувствую, дух его отлетел к предкам. Наверное, он и привел меня сюда, на эту гору.
Люди дивились словам монаха и тянули руки, чтобы прикоснуться к священному хуру, и, когда им удавалось это, они ощущали тепло, живое и трепетное, и на сердце у них становилось легче, а скоро смущение, навеянное тем, что песнь оборвалась на середине, отступило, кое в ком превратившись в трепетное чувство ожидания чего-то сокрытого в глубинах жизни.
- Ты много исходил дорог, - говорили люди. – Повидал много. Нашел ли, что искал?
- Да, я повидал много, - отвечал Агван-Доржи, прислушиваясь к своему голосу, как если бы в нем обнаружилось что-то такое, чего прежде не было. - Но что осталось в памяти? Слабый след, едва прикоснувшийся к ней? Я даже не скажу, куда он ведет. Еще в давние времена, ныне утонувшие во мраке невежества и суеты, когда человек начал познавать сущее, сказано было премудрым Ашокой: не ищи истину на стороне, но в своей душе, придет срок, и откроется тебе и обогреет.
Спрашивали люди:
- Ты хочешь сказать, что жизнь ничтожна в сравнении с человеком? Но для чего тогда дана ему?
- Разве жизнь реальна? Разве ее можно уложить в какие-то формы? Она бесформенна и бесчувственна, она рождена в сознании, ему подчиняема и питаема им. Что есть семена и что есть плод? Кто из них старше?.. Они вне возраста, и потому лишь обозначены в нашей памяти.
Люди смотрели на бродячего монаха и хотели понять его, но так и не поняли, и тогда сказал один из них:
- Нам трудно живется, и у нас нет времени, чтобы разобраться в собственной душе. Мы должны добывать на пропитание. Ты прости нас, нам пора уходить.
И они ушли, люди, которых он едва знал, а кое с кем не встречался ни разу. Он долго смотрел им вслед и удивлялся, как они оказались на Горе предков; удивление было ясное и чистое, ничем не замутненное, и скоро все в нем успокоилось, даже слабая мысль не потревожит; мысли тоже устали подвигать его к чему-то в себе; он закрыл глаза и с головой окунулся в белую, чуть только мерцающую, подобно вечерним звездам, тишину. Старый рыжий пес сидел у его ног и пребывал в дреме и не хотел бы, чтоб его беспокоили, и недовольно подергивал кожей, когда шелест лежалой степной травы усиливался. Вдруг обозначилось, что он кое-что перенял от хозяина; уже не так суетлив и редко предается играм, которые раньше радовали и обращали его существование во что-то нужное не только ему одному. Но теперь он если и не понял, то ощутил имеющим быть в нем бесполезность недавних усилий понравиться каждому, кто хотя бы не проявлял к нему враждебности, а уж если кто-то ласково трепал по загривку, он и вовсе терял голову и прыгал вокруг понравившегося человека и норовил лизнуть в лицо. Теперь он присмирел и стал больше внимания обращать на себя и нередко чувствовал потребность в тишине, как если бы в ней мог разглядеть что-то от внутренней своей сущности, которая не так безмятежна, как считал, и есть в ней что-то, о чем он хотел бы знать. Наверное, поэтому в тускло-серых собачьих мыслях и мечтах не только о говяжьей косточке он старался уловить нечто приближающее сущее в нем к иному миру, где он обрел бы другую форму и сделался более полезен хозяину. Иногда казалось, что он способен уловить это, ускользающее; в такие минуты нетерпение охватывало старого пса, и он тихонько поскуливал; но день сменялся ночью, а ночь - днем, и ничего не менялось: ускользающее не становилось доступным, держась на прежнем удалении. В конце концов, он понял, что так и должно быть, и уж не проявлял нетерпения, коль скоро что-то усматривалось впереди, а осторожно, боясь вспугнуть открывшееся, наблюдал за дальним призраком, ничем не выдавая напряжения. Прозреваемое в мечтах было черного цвета и сильно походило на маленькое облачко, задержавшееся в чистом белом небе; облачко казалось живым существом, нечаянно забредшим в неведомые небесные пространства. Пес решил, что облачко потеряло хозяина и теперь не найдет, отчего даже в безветрие проявляет колебание. Вместе с тем в нем угадывалась стойкость и способность не потеряться и среди чуждого пространства, а еще в нем угадывалась домовитость и надежда на благополучный исход. Это пуще всего нравилось старому псу; он и теперь, окунувшись в дрему, разглядел облачко и возликовал. Но ликование, подобно всплеску зари, было коротким, исчезло, когда облачко неожиданно раскололось на мелкие куски, а потом рассыпалось. И тогда старый пес, все еще пребывая в дреме, завыл протяжно и тонко; он продолжал выть и после того, как очнулся и увидел небо, привычное для него, не умеющего различать цвета, прозрачно белое, как бы даже стеклянное.
- Что с тобой, Мальчик? – спросил Агван-Доржи. – Ты плачешь? Тебя кто-то обидел?
Старый рыжий пес и не посмотрел на него.
- Что с тобой? – снова спросил монах, но теперь уже с озабоченностью. - Ты не заболел? Да нет, поди, откуда бы взяться болезни? Теперь лето и солнце греет и теплым ветерком тянет от ближнего гольца. Хорошо!
Монах говорил еще долго, и совсем не про то, о чем хотел бы сказать четвероногому другу. Он хотел бы сказать, что тот в прежней своей жизни наверняка был добрым, никому не причинявшим зла существом, отчего и ныне в нем сохраняется пускай и плохо узнаваемое людьми приятие Божьего мира. Но подумал, что это не нужно старому псу, которого он назвал Мальчиком, скорее, потому, что тот ласков и доверчив, он и так про все знает.
- Ну, ладно тебе! – тихо сказал Агван-Доржи. – Хватит, однако, выть.
Монах произнес эти слова по-русски, постепенно входя в то состояние духа, которое имело обкновение отрывать от земной жизни, уносить в иные миры. Старый пес затих и опустил на колени хозяину морду.
37.

Лодка рассохлась, едва ли не в палец толщиной щели в бортах, а мнится Прокопию, что и нос у нее заострился, а вместе обвис, скукожился. Сыновья уже не однажды говорили отцу: «Чего ее держать на подворье, не лучше ли пустить на дрова?» – «Не лучше!» – упрямо отвечал Прокопий; волосы на голове у старика теперь не просто белые, а сивые, к тому же поредели изрядно, но в глазах все тот же блеск, про него иные говорят, что от упрямства, а другие, что от сердечной боли: тяжко старому человеку смотреть на то, что творится на отчей земле. Он всю жизнь старался избегать людской колготы, закрывшись в себе, и там, в душевной своей устроенности, находить отраду, а еще в жене да в сыновьях; но померла жена, а сыновья своим разуменьем стараются жить, хотя и не сказать, чтобы это старание не подминалось отцовским словом, и теперь, отыскав недогляд, Прокопий возвышал голос, и сыновья не спорили, понимая про его правоту. Да только ли сыновья? Мужики не часто могли выступить против решения старосты. Верно что, сдал Прокопий, и в смугловатом лице что-то начало подрагивать, жилочка навроде, то вздуется и побежит по впалым щекам тенью, пока не затеряется в сивой бороде, а то не захочет прятаться, и всяк увидит ее и подивуется: эк-ка крючит старого!.. Но подивуется втайне, и ближнему не скажет про это: люди верят Прокопию, думают, пока жив он, никто не собъет их с места. Не посмеют.
Прокопий вышел на подворье впотьмах, когда солнце еще не поднялось из-за гольца. Спал худо, тягомотные мысли разбередили душу. Куда ж от них спрячешься? Да и не хотелось прятаться. Что он, птаха малая, чтоб укрываться под птичье крыло? Сызмала приучился не утенять и тяжелым камнем придавившее сердце. Он подошел к лодке, долго стоял, прислонившись спиной к захолодавшему за ночь борту, спрашивал с недоумением: «А что дальше?..» И не мог найти ответа. Понимал, положившие глаз на месторождение золота, открытое близ поселья, не оставят в покое мужиков; коль скоро не одолели силой, придумают что-то еще. Смутно. Смутно и горько. На прошлой неделе приезжали бойкие на язык шустроногие людишки, от властей ли, от хозяина ли, шныряли по дворам, сулили золотые горы, забегали и к нему, да не задержались, послал их куда подальше, а потом на сходе говорил с мужиками. Слава Богу, никто не поверил посулам чужаков. И то еще славно, что отец Дмитрий произнес на сходе Проповедь, и были в той Проповеди слова:
«Не будь побежден злом, но побеждай зло добром!»
Запали эти слова в сердца мужиков и баб, зажегся в их глазах свет, отринулось и малое сомнение, коль скоро и было у кого-то, ослабленного льстивыми речами. И сказал каждый в сердце своем: сгинь, сатана!.. Разошлись люди по своим дворам, уверенные, что Бог с ними. А отец Дмитрий и Прокопий еще долго беседовали, отдавшись ими же самими поднятой из пепла радости. Небо в те поры очистилось от туч, стало сине и глубоко, и в той глубине обозначилась дивная розовость, и сказал батюшка:
- Славно-то, сыне! И небо радуется вместе с нами.
Прокопий кивнул, соглашаясь.
…Скрипнула калитка. Старик глянул в сторону ворот и в мерцающем свете угасающей ночи увидел Антония, крикнул:
- Здрав будь, человек Божий!
Они вошли в дом, засветили свечу.
Мальчонка-поводырь поел и отодвинул от себя чашку с чаем, сказал, глядя в кухонное окошко, за которым скрывалась чуть только разодранная по краям темнота ночи:
- Нынче по тропе шли, глядь, солдаты… Остановили нас, обшарили все карманы, а потом подтолкнули в спину: валяйте отсюда, пока не пришибли!.. И мы свернули с тропы, долго брели опушьем леса, где трава по пояс, подлесок, пока не очутились на байкальской хребтине. Беда как трудно было спуститься оттуда. Дядька Антоний пообломал все бока об лешие камни. Едва очухался. Пошли дальше, обходя крученые скалы, где прибрежным песком, а где прямо по воде.
На Ивашку нашло, он все говорил, говорил, почесывая длинными желтыми пальцами рыжеволосую голову. Должно быть, натерпелся страху, а теперь прорвало, возникла надобность выхлестнуть из себя остатнее: иначе умом тронешься.
- С чего бы они так оборзели? Иль кто приказал – на людей кидаться? А дядька Антоний одно и сказывает: «Терпи; Бог терпел, и нам велел.» И все ж таки боязно: посреди ночи вдруг чегой-то заегозится в кустах, заелозит, а то и завсхлипывает, как если бы кто-то лютый на расправу удавливает лапищами приблудного пацана. Было однажды: Секач изловил побродяжку: вроде бы что-то прихватил тот в хозяйском доме, - и так мутузил его, до всхлипу щенячьего. И порешил бы несчастного, если бы не дядька Антоний. Бесстрашен дядька-то, подошел к Секачу, стиснул злую руку своими пальцами, Секач застонал, выронил палку…
В окошко утренним светом плеснуло, и ко времени, свеча уже вся оплавилась, зернышко пламени только и взблескивало, а чуть погодя и вовсе погасло. Странник, ощутив на щеках тепло зарождающегося дня, стал прислушиваться к чему-то в себе, тоже теплому и ясному, привычно уносящему в неведомое; ах, как же хорошо там, в сияющем далеке, никто не потревожит тяжелым словом, придавливающим на сердце и томящим, как если бы чего-то не доглядел, упустил что-то… Это чувство иной раз посещало Антония, разъедало на сердце, подобно тому, как ржавая вода, накапливаясь железе, ослабляет его упругость. Казалось, что он так и не исполнил того, для чего был отправлен на землю Волей Всевышнего. И он молился страстно и горячо, пока не падал в изнеможении. И только тогда приходило успокоение.
- А еще было, - продолжал мальчонка-поводырь все так же бойко, а вместе и со смущением, которое под силу лишь взрослому человеку: - Помню, пришли в деревеньку на той стороне Байкала. Раньше там жили люди разные, молодые и старые. А в тот раз отыскали лишь одного старика, сидел он на лавочке у покосившихся ворот, дряхлый такой, и улыбался. Я спрашиваю: «А что, дедка, люди-то где?» А он в ответ: «Вы пришли, и за то спасибо!» А потом и говорит: «Разбрелись, кто куда?.. Долю искать или смертушку? Не ведаю.» И опять пробежала по лицу улыбка, чудная какая-то, нездоровая.
- Да-а… - вздохнул Прокопий. – Будто вся Рассеюшка превратилась в сумасшедший дом. Много чего и я не пойму.
В избе посветлело, и тогда потянулись к кухонному столу сыновья Прокопия.
Сказал Антоний:
«… будьте сынами Отца вашего небесного; ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных» Где проходит борозда, способная отделить одних от других? Не в нашем ли сердце? Редко ли от света рожденное во тьму окунается? И сказал бы: редко, - но не скажу: живущее во мне упорствует, а коль подтолкнусь к этому, то и обращается в камень. Воистину, в соседстве пребывают добро и зло. К чему же ты оборотишь свой взор, человек?..
Антоний отодвинул чашку с чаем, вышел на подворье. Слабым ветром тянуло от ближнего уреза речной волны. Туда и пошел, закрыв за собой калитку, а потом сел на плоский камень, босые ноги обкатывали невысокие, темноспинные волны. Чайки-гомонливые непоседы- кружили над рекой, гортанным криком обваливали тишину, чуть только касаясь водной глади белыми крылами, и тут же, как бы обжегшись, взмывали ввысь; случалось, иная из них пролетала над головой, и у Антония возникало чувство, что если бы он поднял руку, то и коснулся бы теплого птичьего тела. В криках чаек слышалось что-то призывное, точно бы они хотели, чтобы и он поднялся в небо. А почему бы и нет? Иль душа, отринувшая тяготную бренность тела, не способна к вознесению?.. Да кто же это сказал и в какую пору? Наверное, в грустную пору увядания человеческой плоти пришло кому-то на ум неправедное и было услышано людьми и пущено по свету.
Антоний смотрел на воду незрячими глазами и, мнилось, видел в ней легкие, изящные проблески явно неземного свойства, как если бы они привнесены были извне; в них прозревались в великом множестве цвета и оттенки, о которых он сроду не слыхивал от людей. Он со вниманием разглядывал их, точно бы ища разгадку свойственного лишь его мирооущению. Но напрасны были старания Антония, разгадка, если и обозначалась в неожиданно открывшемся соцветии, тут же и отодвигалась, точно бы держать его на расстоянии доставляло ей удовольствие. Поначалу он расстраивался, не умея уловить очевидное, но время спустя даже понравилось, что так происходит; понял, река играла с ним, и постепенно он втянулся в игру. «Я знаю, - говорил он. – Ты быстротечна и многоструйна, но и в тебе есть душа, отчего пребывание в одиночестве неприятно и тебе, привыкшей ощущать себя поднявшейся над людским миром.» И ему казалось, что река отвечала ему, в шелесте волн проскальзывало что-то приближенное к человеческой речи, но только приближенное, не имеющее ясно определяемого смысла. «Ну и ладно, - говорил Антоний. – Явленное одному не сразу понимается другим, зато, проникнув в сердце, остается там надолго, вызывая ощущение сладостно окропляющего томления. Вот и у меня…» Он вдруг замолчал, провел рукой по глазам, но нет… все та же темнота, густая, ничем не пробиваемая. Странно. Он ведь ясно видел реку и чаек.
Кто-то, подойдя, положил ему на плечо руку.
- Ивашка, ты?.. - спросил Антоний, но тут же смутился: - Не узнал я твою руку. Извини, батюшка.
Отец Дмитрий сел рядом с Антонием.
- Красота-то какая! – сказал он. – Так бы все дивовался рекою. Но недосуг, хлопоты разные, едва управишься с ближними, дальние выстраиваются в очередь.
- Раньше в верховьях Светлой чаек не было. Откуда они, с Байкала? И чего залетели в такую даль?
- И сам не пойму, - проговорил отец Дмитрий. - Может, оголодали на море?
Пришел Ивашка, встал под батюшкино благословение, сказал, обращаясь к Антонию:
- Дядька Прокопий собрался на кладбище, нынче год будет, как помер отец Василий. Велел спросить, не пойдешь ли с ним?
Антоний поднялся с земли.
Они зашли на обширное подворье, где их дожидался Прокопий. С утра было душно, как если бы время утекло заполдень; заполдень тут утесненно от сырого, тяжелого воздуха, пригоняемого с заболотин; попервости, еще не привыкнув, новопоселяне изрядно помучались, многие, особенно люди постарше, говорили, что им трудно дышать, но потом и они привыкли. Что же касается Прокопия, то он этого и раньше не замечал, а теперь и подавно: крепок старик, и, когда бы не угнетала людская недоброта, ни в чем не знал бы укороту и во сто раз делал бы больше. Но да он и так немало делает, и старанье его, укладенное на Божье слово отца Дмитрия, сотворяет благое. Они как бы стали сродни, эти люди. А почему бы и нет? Иль Божий свет, хранимый в сердцах, не одного свойства, иль не он помогает обрести братьев по духу? Не от ума говорится, что Добро малочисленно, а Зло множественно. Цифирь эта не определяема ни с какой стороны. Издавна на Руси повелось: помоги соседу, и обретешь в сердце своем.
Могила отца Василия вся в цветах. Знать, часто приходят сюда люди и подолгу стоят в раздумьи, преклонивши колена, а то и попросят, чтобы он, в светлом разумении проживший лета земные, умолял Всевышнего о милости для них, грешных. А коль скоро почувствуют, что исполнилось по сему, то и стронутся с места и окажутся на своем ли подворье, на соседском ли, ощущая в сердце тихую радость.
Они стояли у могилы отца Василия, и всяк мысленно видел свое. Отец Дмитрий хотел бы набраться духовных сил, необходимых на том пути, который он избрал для себя; он желал бы во всем походить на усопшего, хотя… иль не хватает ему того, что уважаем среди прихожан, нередко из других поселий приходят в церквушку верующие, становятся под батюшкино благословение, а потом сказывают, что у священника рука легкая, благо дарующая, как бы что-то открывается пред внутренним взором человека, что-то чистое и влекущее. Может, так. А может, нет. Не нам судить про это. В душе у русского человека упрятано много чего от греха спасающего и во грех вгоняющего; невесть когда и что выплеснется из нее. Но и то верно, что и во грехе велик русский человек, не умеющий помедлить и на середине неторной дороги и оглянуться и припомнить хотя малость из сотворенного им. Нет, он, конечно, припомнит и это, но потом…потом… когда придет к завершению дорога. Вот тогда он оглянется, и радость обольет душу, если увидится Божьей благодатью овеянное, чему он стал причиной, и тоска накатит холодной волной, коль скоро на поверстанном его волей пути отметится греховное. «О, Господи! – скажет в смятении. – Я ли сотворил это? Да пошто бы я-то?..» И обольется горючими слезами и долго не обретет душевного покоя. А может, лишь на краю собственной могилы и обретет. Уж таков он и есть, русский человек, совестлив, нередко берет вину и за то, чему не был даже свидетелем. «А что? – скажет виновато. – Должно быть, и я там болтался кое-то время. Ругайте меня, я все стерплю, только не отрешайте от Божьей веры!» Но отрешали же! И пытались растоптать единящее с небесным миром. А чего достигли? Закрылся в себе русский человек, и с опаской следит за вперед смотрящими и ждет чего-то: послабления ли собственному миростоянию, насыщения ли Божьей благодатью? Дождется ли?..
Он нынче в середине пути. И с той стороны – край, и с этой. И обернуться назад тянет, еще и еще раз подивоваться на те дивы, что сотворены, а то вдруг захочется понять, что ожидается впереди. И тогда сомнение тяжелым камнем ляжет на душу, и он пойдет к людям и начнет спрашивать: «А что же там, за дальними летами?..» И скажет повстречавшийся: «А я откуда знаю? Ведь и я, как и ты, не могу прогнать тоску, заматерела окаянная девка в распутстве, и уж не подтолкнуть на путь истинный.»
Так и есть. Прежде веровавший в земную справедливость, ныне русский человек утратил и это, а утратив, не обрел ничего другого, а все, к чему подгоняют борзо строгающие на бумаге есть для него легкая пенная стружка, первый же порыв ветра раскидает ее по земле: ищи потом. Беда только: самой-то доски не разглядишь, одна стружка. Но в какой-то момент и для него осветится, это когда не подталкиваемо никем со стороны окажется в ближней церковке пред ликом Христа Спасителя, и вострепещет тогда на сердце и скажет русский человек тихо: «Он у меня остался. Один Он…»
Прокопий, склонившись над могилой отца Василия и перебирая проворными еще руками живые, как бы от теплой синевы неба отколовшиеся цветы, шептал слова мягкие и ласковые; они срывались с языка, поднятые из глубины души, облитые неземной крепостью, теперь он знал, что не отступит, а ведь еще вчера сомнения грызли, и было глухо, как в каменном мешке; слава Богу, умялось гнетущее, пришло другое, настоенное на твердой уверенности, что все у них, у мужиков, сладится, коль скоро будут держаться друг друга. А почему бы и нет? Иль им дано что-то еще? Чрез тернии к звездам, сказано. Ну, положим, до звезд еще далеко, а от терний отпавшего, холодом обжигающего, смертно колючего, вдоволь пораскидано по земле. Велик труд-собирать тернии. Но кому-то надо и это делать. Кому же, как не русскому человеку, обретшему Бога?
Антоний недолго стоял у могилы, но и этого было достаточно, чтобы в глазах прояснило, как если бы они опять обрели надобную для определения себя в земной жизни зрячесть. Он с ясностью, приходящей к человеку один раз в жизни, понял, что все, совершенное им во благо ли людям, в недоумение ли, есть малость, о которой и думать не стоит, да он и не думал бы, если бы не знал, для чего был укоренен в земном мире, главное, но уже за чертой жизни, ему еще предстоит пройти.
Антоний наклонился к Ивашке, шепнул на ухо:
- Пора, сынок!
Мальчонка охотно подчинился, и вот странствующие неприметно для тех, кто, скорбно склонив голову, стоял рядом с ними, удалились с кладбища. Какое-то время они шли берегом реки; от Светлой тянуло легкой прохладой; шаловливые, не зыбкие, а точно бы оглаживающие течение, подутюживающие речные шереховатости, про что-то по-птичьи беззаботно и весело гомонящие волны накатывали на мягкий, обильно поросший твердостойкой осокой положистый берег. Потом река отступила, затерявшись среди молодого кустарника, поднявшегося на месте, где в прежние леты шумела темнолистыми деревьями сосновая роща, и странники, держась памятной тропы, миновали лесное порушье, цепляя ногами сухорукие, враскидь валяющиеся ветки, и, чуть погодя, углубились в тихое, сумрачное таежное распашье.

38.

Кто мы на земле? Судьи своему иллюзорному существованию? Судьи ли той иллюзии, которую называем жизнью? Мы с легкостью необычайной делим людей на добрых и злых, на тех, кто принял от минувших лет хорошую карму или плохую; кто умеет усилить небесное начало в ней и кто не умеет. В своей жизни мы редко обращаемся к какому-то иному цвету, кроме белого и черного. Чрезмерно развитая способность разделять людей по какому угодно признаку, часто надуманному и лживому, есть свойство нашей души. Мы говорим, этот человек похож на нас, он такой же, как все, и ему ничего не надо, кроме того, что мы имеем, а тот явно не от мира сего, чужой, ненормальный, потому что не следует выведенным нами на протяжении сотен лет нормам поведения. И мы стараемся не замечать его, но чаще унижаем, насмехаемся над ним, стремимся как можно быстрее вывести его из нашего общества, а еще лучше, найти ему пристанище среди людей действительно страдающих душевными заболеваниями. Авось там, зарывшись с головой в навозную кучу, он избавится от устремленности к божественным мирам, которые воображались ему наяву ли, во сне ли. А коль так произойдет, мы можем проявить милость и выпустить его на волю до срока. Мы добродетельны, мы гнусно добродетельны; мы с наивным восторгом взираем на тех, для кого не писанны никакие законы, хотя и понимаем всю меру их презрения к нам; но что делать, коль скоро они сумели взять жизнь за горло, а мы – нет… Но, может, когда-то и нам повезет? Мы так мыслим и отталкиваем от себя людей, отличных от нас своей незаинтересованностью в обретении власти или богатства, полагающих, что все на земле есть иллюзия, а жажда желаний есть не жажда пития чистой родниковой воды, но смертная жажда, погубляющая и те жалкие чувства, что еще не умерли в нас.
О, человек, сколь тернист и обрывчат путь твой! Казалось бы, чего проще понять, что ты пришел в мир с единственной целью – совершить нечто, чего не успели совершить те, в ком в прежние годы жила душа твоя, очистить ее. Авось да однажды, поменяв форму, ты достигнешь Нирваны. Но ты, рожденный на земле, не хочешь понять этого и мало-помалу в душе истекает привнесенное от небесных миров, пока она и вовсе не потускнеет. Приметишь ли ты маленький остывающий уголек в белом пространстве? Иль он так и погаснет, ни к чему не пристав?..
Агван-Доржи поглядел окрест и увидел, что стоит на берегу Чивыркуйского залива, и темная, почти черная волна, разметавшись меж серых камней, лижет его босые ноги, а ветер распахивает полы его желтого рваного халата.
- О-го-го! – сказал монах, наклоняясь к старой рыжей собаке и трепля ее свалявшуюся на длинной гибкой спине густую вязкую шерсть. – Долго же я отсутствовал! Ты, поди, заскучал без меня, Мальчик? Зато я разом увидел всю земную жизнь, и она не обрадовала меня. С одной стороны – сытость, которая уже не во благо тем, кто владеет ею, с другой – голод и нищета. И нет меж них середины, как нет ни начала, ни конца, все сплелось в огромный клубок, который катится невесть куда. - Вздохнул: - Да, брат, скоро мне уходить. Но что же я скажу святым архатам?
Монах замолчал, в глазах отметилось утемняющее в них, что-то сходное с золотистыми песчинками, раскидавшимися вокруг зрачков, уводящее от ближнего мира. Он это сразу почувствовал, как почувствовал и то, что нынешний его уход отличается от прежних, в нем сохранялось кое-что из земной жизни; он вдруг увидел среди блуждающих по небу святых архатов юношу-бурята, однажды пришедшего из хоринских степей; юноша приблизился к нему и о чем-то сказал, но он не услышал. И было жаль, что не услышал. Но он не предпринял попытки что-либо поменять тут, знал: в пространственном мире однажды сказанное улетает вместе со звуком и нет ему возврата в прежнем облачении. Впрочем, жалость оказалась на один вздох. Время спустя он снова увидел юношу… хотя нет, другого мальчика, но удивительно похожего на юношу, у него были те же глаза, те же чуть капризно сжатые губы. И монах догадался, что это был один и тот же человек, только разделенный временным пространством. Но если так, почему мальчик теперь играл близ юрты, приткнувшейся к берегу Байкала, в то время, как юноша говорил, что он родом из хоринских степей?.. Монах попытался понять это, и не успел. Неожиданно на дремлющую волну налетел ветер и погнал ее к берегу. Мальчик забежал в юрту. Монах следил за разбушевавшимся морем, а потом за ближним небом, там тоже что-то происходило, исчезла миросулящая синева, заместо нее по белому полотну растеклись черные тени: их было так много, что они закрыли все небо, отчего на земле сделалось темно. Монах к тому времени уже стоял возле юрты и не сразу отыскал полог, чтобы войти в тускло взблескивающее свечным светом, пахнущее овечьими шкурами серое нутро ее. Он отыскал в дальнем углу мальчика, взял его на руки; в юрте никого больше не было. Когда же монах снова оказался пред ликом разбушевавшегося моря, почувствовал под ногами сильные толчки: вдруг расшевелилась земля, а время спустя прогнулась, словно бы от непомерной тяжести, но какая тут тяжесть, юрты легки как ветер, а людей в них немного: в прошлом году случился сильный мор, изрядно покосивший бурятские племена; надо думать, эта тяжесть другого свойства, она от людских грехов, они и разорвали на куски землю, отчего та чуть погодя и вовсе ушла под воду. Монах слышал крики тонущих людей, видел, как юрты срывало шальным ветром и уносило в почернелую морскую даль. Но удивительно, что сам-то он оставался на месте, ощущая под ногами холодную кипящую воду, а потом пошел по ней, нимало не смущаясь, как если бы уже доводилось ходить по воде. А скоро приблизился к скалистому берегу, высоко поднявшемуся над морем, только и успел окинуть взглядом круглые каменные глыбы, взнесшиеся над головой, как набежавшая волна приняла его и опустила на зависшую над морем скалу.
Но время спустя все поменялось, и монах в мыслях своих обратился к другому. Он увидел себя бредущим по голой, выжженной степи; он привычно шел бестропьем, не желая и думать про то, куда это приведет его; одно и держалось в голове, что путь длинен. Это теперь, предчувствуя неизбежность возвращения в иные миры, где его, наверное, заждались, он стал думать иначе и чувствовать смущение: все кажется, что архаты, пославшие его на землю, будут недовольны им. Мучала жажда: в горле пересохло, а тело сделалось деревянное, чуть только напоминающее человеческую плоть, откровенно поскрипывающее при ходьбе. Он проходил по местам, укрывшимся в тени дерев ли, под высокими ли камнями, где раньше протекали искряно синие ручьи, но всюду видел лишь сухую потрескавшуюся землю. В конце концов, понял, что вода ушла, и ему не отыскать ее. Вздохнул и хотел уже лечь на горячую травяную стерню и предаться созерцанию, чтобы хотя бы ненадолго покинуть опостылевшую жизнь, но тут обратил внимание на вконец изможденных людей, идущих по голой степи, и, прогнав недавнее желание, пошел встречь им.
- Отчего иссякли степные ручьи? – спросил, подойдя.
- Боги покинули нас после того, как мы отреклись от них, - отвечали люди. - Нет нам спасения.
- Боги живут в нашем сознании, - сказал монах. – Значит, ваше сознание замутнено и не подвигает к поиску в самих себе; вы видите только то, что рядом с вами, и не умеете проникнуть в иные миры, блещущие светом радости. Вы умерли еще при своей жизни.
- Прочь с дороги! – вскричали люди. - Ты что, намерен учить нас? Прошлое сокрыто временем, а у будущего нет глаз.
- Темные люди подобны несмазанной тележной оси, неизвестно, где и когда она придет в негодность. Но никто не сомневается, что это, в конце концов, произойдет. Я хочу, чтобы вы получили нужное для земной жизни знание. Но для этого надо ощутить себя не властителями мира, а малой частью сущего. Способны ли вы подвинуть в своей душе?
И спросили люди, едва держась на ногах от слабости:
- И что же тогда?
- Тогда степь снова станет местом жизни для малых мира сего, а не голой пустыней.
- Ты говоришь так, словно бы знаешь что-то.
- Потоки света от Будды, восседающего на небесном Престоле, доходят и до моего сердца.
- Говори, что нам делать?! - снова вскричали люди.
- Ищите в себе. И да помогут вам святые архаты.
Люди сели на горячую землю и стали искать. И ничего не нашли, свет в их душах погас, подобно горящей свече, попавшей под сильный ветер.
Агван-Доржи не помнил, долго ли находился среди тех людей, когда же очнулся, увидел степь, но уже не сходную с дикой пустыней, обыкновенную, утопающую в разноцветьи трав, а у ног своих серебряный ручей и, ощутив жгучую сухоту в горле, долго и жадно пил нагревшуюся на солнце воду. Насытившись, сел возле ручья, вытянув босые, обожженные в ступнях ноги, и сказал, подманив четвероного друга:
- Долго же я плутал по пустыне, уж и не чаял вернуться в ближний мир. А люди, утратившие веру в святые деяния архатов, там и остались. Что ждет их?
Старый пес преданно посмотрел в глаза хозяину, обнюхал истрепавшийся желтый халат, и ему стало неприятно, он уловил чужой запах, точно бы хозяин побывал в непригодном для жизни месте. А и верно… Когда б не это, отчего бы в глазах у хозяина появилось что-то усталое, а вместе недоуменное, тяготность какая-то, как если бы он мог что-то сделать, и не сделал, и теперь винит себя. Да и руки у него обожжены, и лицо почернело, и подошвы ног потрескались, точно бы ходил по горячему песку. Нет, не сказать, чтобы старый пес раньше не замечал ничего такого; не однажды случалось так, что хозяин как бы испускал дух: тело неожиданно обезволивало, а глаза тускнели, стылостью веяло от них. В такие минуты пес чувствовал себя не в своей тарелке и, задрав морду к небу, тоскливо выл, призывая отлетевший дух. Но еще ни разу хождение хозяина по иным мирам не заканчивалось так печально для его тела: теперь оно и вовсе обессилело, а немудрящая одежонка вся пропиталась тяжелой, угревато черной пылью.
Время близилось к полудню, опалившему жгучим зноем все окрест: и редкие березовые деревца, тут и там раскиданные по степи и не умеющие собраться в дружный хоровод, поникли ,поникли и стелющиеся иссиня-желтые травы, почему отметилась в стеблях мертвенная ярко-красная пыль, когда Агван-Доржи пришел в себя и сказал:
- А не пора ли нам, Мальчик, двигаться дальше?
Но он едва успел подняться с земли, когда услышал конский топот, а потом увидел стражников нойона.
- Эй, ты! – кричали они, размахивая ременными плетками. – Долго же мы тебя искали!
Стражники окружили монаха, топтали лошадьми, кто-то, разгорячась, вскинул ружье, чтобы пристрелить пса, но другой сказал: «Брось! Не дури!»
Агван-Доржи хотел спросить, почему они так зло обращаются с ним, но спросить было не у кого, он вдруг понял, что его окружили и теперь гонят куда-то не обычные в миру люди, но люди тьмы, с ними не сговоришься, а теперь, пожалуй, и не совладаешь. Он понял это, но ничего не поменялось в лице, было так же непроницаемо строгое и как бы отрешенное от ближнего мира, хотя слух у монаха обострился, и он с легким удивлением, а вместе и с постепенным осознанием того, что случилось, ловил холодные и злые слова:
- Нойон говорил, что монах сбежал из сумасшедшего дома.
- Надо же, а еще ходил по улусам и поучал людей.
- Добро бы, только поучал, а то ведь смущал людей своими вкрадчивыми словами. Прав был нойон, повелев изловить его и снова засадить в сумасшедший дом. Там ему место.
- Как бы не отбили блаженного? У него, слыхать, в каждом улусе есть свои люди.
- Эк-ка, испугался! Люди что трава, одних скосят, другие нарастут. Гони!..
- Все же лучше бы объезжать улусы стороной. Мало ли что? А до того Дома далеко?
Дом? Какой дом они имеют в виду? Ах, да, что-то такое было: обширный двор, обложенный каменными стенами, узкая, с низким сырым потолком и с маленьким зарешеченным оконцем келья; в нее редко когда проскальзывают солнечные лучи; там сумрачно и стыло; и он там какое-то время жил… Так ли? А может, было что-то другое, но теперь все запамятовалось? Но нет. Кажется, однажды он уходил оттуда, и уходил спешно, озираясь, опасаясь погони. Неужели и вправду, было? Хорошо. Пусть так. Только можно ли заставить время идти в обратную сторону? Разве сущее во мне имеет предел? Я соединен с мирами, и с тем, и с этим, они во мне, и я в них, а это значит, что я не могу вернуться в свою прежнюю оболочку, и те, кто насильственно хочет вогнать меня в нее, ничего не достигнут: минувшее не возвращаемо, хотя и живет в сознании и определяет нашу карму.
Он подумал так и успокоился, и уже не слушал, о чем говорили стражники, уйдя в то, что жило в нем и подвигало к истинному свету.

39.

Затемно Антоний и Ивашка вышли на маленькую, круглую, как совиный глаз, затерявшуюся меж высоких дерев, лесную поляну, там стояла зимовейка, ныне прозываемая Тишкиной, хотя ни сам Воронов, ни его дружки-приятели и бревнышка не подняли на легкий, искряно белый сруб. Ну и что? Знать, кому-то захотелось, чтобы она так прозывалась, и он поведал про свое желание людям, и те согласились: никто не видел, как погиб Тишка с сотоварищем, и потому не верил в его смерть и сказывал, коль скоро учинялась обида от сильных мира сего: «Ну, погодите, сукины дети! Вот объявится Тишка, уж задаст вам!..» Помнится, теперь уже в неближнее время то же самое говорили про Кольку Лонцова, горой стоявшего за бедный люд, и тоже не хотели верить, что заснул он непробудным сном и не сдвинуть ему тяжелый камень на могиле, и подбрасывали друг другу байки чаще про то, что Колька обманул смерть и нынче ходит по дальним землям, набираясь сил, и скоро наведается на байкальское обережье. «А то как же?.. Человека во всякую пору тянет на отчину, без нее он как молоко без пенки.»
Антоний и Ивашка зашли в зимовейку, засветили свечечку в углу на низком, грубо сколоченном столике, разожгли печечку, а потом попотчевались горячим чайком,обмакивая в него покрытые легкой плесенью сухари, сохраняемые с той поры, когда сюда захаживал Тишка с сотоварищами.
- Я, пожалуй, отдохну маленько на лежанке, - сказал Антоний. – Ноги гудят. А ты, малыш, поделай чего…дровишек заготовь, чтоб когда придут сюда добрые люди, не бежать бы им сразу из зимовейки. Да и подмести надо бы: понанесло пыли-то. А голичок, поди, на старом месте, за печечкой. Куда ему деться?
Антоний вздохнул, лег на доски с наброшенной на них медвежьей шкурой, закрыл незрячие глаза. И странно, тут же помнилось, что окунулся во тьму, а ведь только что видел свет, да не ярко блещущий, а тихий, скорбный. Ему стало неприятно во тьме, он заворочался с боку на бок, лежак слегка скрипнул, однако ж тьма не расталкивалась, хотя теперь уже не была глухой и непроницаемой, что-то проглянуло сквозь нее, что-то взросшее на земле, красное и пахучее. Ах, да, вспомнил!.. Однажды сказал Ивашке: «Хорошо бы нам сходить на то место, где приняли смерть добронравый Тихон и сотоварищ его Семка-бурят, тож отмечаемый людьми за стойкость духа.»
- А почему бы и нет, дядька? – весело отвечал Ивашка.
Часу не минуло, как они оказались на байкальском обережье возле тяжелых рыжих камней, вросших в землю. Крест возвышался на могиле, кривоватый, со смоляными потеками на закрылках. Странно: Антоний-то слепой, как же он мог увидеть?.. То-то и оно, что увидел, да не глазами-сердцем, и, наклонившись, провел ладонью по изножью креста и все шептал что-то, а Ивашка смотрел на него со смущением: как бы дядька опять не отлетел душою? С ним такое бывает. И страшно тогда делается: а что как не вернется, останется в мире, про который не однажды сказывал ему, и было чудно слушать и хотелось верить, что и там есть жизнь, пускай и не сходная с земною. Но время спустя смущение покинуло мальчонку: по тем признакам, про которые он один и знал, Ивашка понял, что нынче Антоний недолго пребудет в отрешении от ближней жизни и скоро вернется, и они пойдут дальше. Так и случилось. Правду сказать, пуще всего Ивашке нравилось не заходить в чьи-то избы, а идти по лесу ли, по степи ли, и слушать, как кричат птицы и воркочут деревья. Антоний считал, что они умеют говорить, только надо научиться слушать их. А почему бы и нет? Однажды, подустав, Ивашка присел возле старой, уже и не белой, а какой-то грязновато-серой березы; тут-то и ощутил тепло, притекающее от нее, и задремал, а чуть погодя услышал чей-то напевный, как бы даже стелющийся по земле голос, и не сразу догадался, что это говорила береза; когда же догадался, открыл глаза и пытливо посмотрел на шелестящие ветви, но вдруг запамятовал, о чем говорила старая береза. Сколько не искал в себе, так и не нашел ничего: услышанное в дреме исчезло, и он расстроился и поведал об этом Антонию, и тот сказал, что не надо расстраиваться, всему свой срок: «Придет время, когда и ты научишься понимать деревья, слушать щебетанье трав и рокот байкальской волны и станешь жить их радостями и горестями.»
- Ну, что? – спросил Антоний. – Пойдем?
Ивашка не ответил, ему вдруг показалось, что трава вокруг креста покраснела, то же самое отметилось и в каменных глыбах, разбросанных по морскому обережью. Мальчонка заволновался, схватил странника за руку:
- Дядька, пошто бы окрест все стало красным-красно?
Ивашка запамятовал про все: и про то даже, что странник слеп… Много чего повидал Ивашка, но чтобы посреди дня земля так сильно поменялась?.. О, нет, нет, тут что-то не так! Он во все глаза смотрел на поразившее его детское воображение и хотел бы отодвинуться от смутившего и не мог, не мог стронуться с места. Антоний тоже почувствовал перемену в природе, но принял ее спокойно, как Добрый Знак. «Значит, скоро я уйду, - подумал он. – И уже ничто не будет связывать меня с этим миром, который так неустроен и так отодвинут от Благо Дарующего и все же дорог моему сердцу.»
- Успокойся, - сказал Антоний, обращаясь к Ивашке. - То, что ты теперь видишь, само по себе удивительно. Но и только. А причина лежит глубже. И про нее не дано знать даже мне.
Он говорил с мальчонкой так, как если бы рядом с ним был взрослый человек. Но, странное дело, время спустя, когда они двинулись дальше, он не поменял в себе и продолжал говорить про то же, и говорить смутными, иной раз и самому не всегда ясными словами.
Не сказать, чтобы Ивашка ничего не понял из слов Антония, но то, что понял, вызвало в нем тревогу, и ему хотелось плакать, и он, наверное, заплакал бы, если бы тем самым не привел в смущение близкого ему человека. К тому же он надеялся, что, может, еще ничего не случится: мало ли, что где-то кличут странника, а что как клич окажется слабым и не будет услышан? Надо думать, так и произойдет. Антоний еще нужен людям. А не то почему бы, когда захаживали в окраинные избы, где правила нужда, хозяева радовались приходу гостей и не знали, куда усадить Антония, а потом подолгу расспрашивали, и не про то, что он увидел и услышал в дальних краях, а про свои чувства и ощущения, которые подводили бы к чему-то жданному людьми? Приятно, что Антоний всякий раз находил слова, принимаемые слушателями безоговорочно, хотя иной раз в них проскальзывало недоумение, точно бы они только что отыскались в его памяти. Приятно еще и то, что хозяева спокойно относились к Антонию даже и в те минуты, когда он отодвигался от них и в его облике появлялось нечто чуждое земной жизни, уводящее от нее; люди в такую пору вздыхали:
- О, блажененький, трудно ему, не привыкшему встречаться со злом. Зато доброе начало в жизни он умеет приветить лучше любого другого.
Пуще всего Ивашке нравилось, когда Антония жалели, хотя он и не сказал бы, почему? Иль странник так уж слаб и беспомощен? Да нет. Тут что-то другое. Ивашка не прочь был услышать жалостливые слова и в свой адрес, хотя теперь он уже не чувствовал себя покинутым. Его вполне устраивало, что он не один – с Антонием, бывало, говорил с едва сдерживаемой радостью:
- А хорошо, что нас двое. Двое – это не один…
Неприметно для себя он на многое стал смотреть глазами Антония, и уже не раздражался, когда странник заговаривал с незнакомыми людьми, и не ждал от них подвоха, как прежде; теперь и он мог остановиться посреди таежного многотравья и, задрав головенку, смотреть на высокое небо и шептать ликующе:
- Господи, Твоя воля, хорошо-то как!
А мог нагнуться к земле и поправить примятую травинку, подравняв тонкий стебелек. Он даже научился различать лопотанье дерев и уж не путал с виду шумливое, а на самом деле робостное щебетание берез с тихим, едва только улавливаемым шелестом сосны, когда иной раз не поймешь, откуда наплывает шелест: от земли ли матери, в которой спрятаны корни дерева, от ветвистой ли кроны. Ивашка много чему научился в странствиях по байкальскому обережью с Антонием, но теперь хотел бы думать, что это, нынче соединяющее его с природой, во всякую пору жило в нем. Думать так было приятно; благо, Антоний ничему в нем восходящему не перечил, не старался обломать, разве что при случае подправлял, говоря:
- Всякой мысли простор надобен, но укореняется в людском сознании лишь то, что от Божьей Благодати. Возвысь себя, не уроняя другого, и обретешь блаженство.
Понимал ли Ивашка человека, точно бы не от земли поднявшегося? Иной раз и он в недоумении разводил руками, прослушав нередко чрезмерно мудреную, а то и бессвязную, но во всякую пору спокойную и ровную речь Антония; однако это еще ни о чем не говорило, проходило какое-то время, и недоумение стиралось, зато сохранялось в памяти ясное, слегка тревожащее, подталкивающее к чему-то неосознанному, когда, казалось, еще немного, и на сердце сделается светло и чисто. Ивашка ждал этого момента, верил, что так и станется. Но, несмотря на внешне выказываемое нетерпение, он не торопил забродившее в душе, как если бы понимал пагубность такого поспешания. В нем уже начинало проглядывать нечто сходное с созерцанием, которое не терпит суеты и открывается не каждому даже в зрелом возрасте. И в те минуты, когда Антоний, отвлекшись, искал в душе своей, сокрывшись от людского глаза, Ивашка тоже пристраивался возле него под старым ли ветвистым деревом, на берегу ли спадающей с высоких гор быстротекущей речки и старался уйти в себя и, дивное дело, что-то находил там, что-то радующее душу, как если бы радующее постоянно сопутствовало ему в жизни. Ах, если бы так!.. Но сказано не в наши дни, что даль прозревается не глазами, но мыслью, ей одной эта даль доступна, облагораживаема ею.
Уже давно догорела печечка в Тишкиной зимовейке, и Антоний перестал ворочаться на лежаке, забылся в легкой сквозящей дреме, а Ивашка все сидел, вороша щипцами в печном чреве уже давно остывшие уголья, и думал про что-то доброе, не от мира сего; мысли его были легки и прозрачны; а в темное оконце заглядывал серый полукруг луны, и какие-то черные метины полосили ее нежить; а с низкого потолка свисали сребротелые тенеты и тянулись к Ивашке, колеблемые, точно бы норовя побрататься с ним, да не в пору им нынче это, ослабли.
Антоний недолго пребывал в дремотном забытье, открыл глаза и, чуть приподняв голову, посмотрел на Ивашку, сидящего у печечки, а потом перевел взгляд на дверь, она была неплотно прикрыта и поскрипывала, сразу же за нею угадывалась тьма, странным образом подействовавшая на него, он почему-то подумал, что за нею скрываются люди, про которых он не сказал бы, что пришли с добрыми намерениями, и даже больше, он решил, что они пришли, чтобы забрать мальчонку, ставшего его глазами. Нет, ему не было жаль себя, он и в прежнее время, когда был способен видеть, почти не обращал внимания на исходящее от этого чувства, полагая себя малою частью земного ли, небесного ли мира, и что кому-то до того, больно ли ему, сладостно ли, коль скоро в движении времени угадывается сулящее человекам, да и всему сущему, очищение, которое грядет чрез великое страдание, а теперь и подавно; все в нем, сосредоточась на одной мысли, про нее не скажешь, что она рождена в его голове, как не скажешь, что снизошла к нему с немыслимой высоты и ничему в нем не подчиняема, жаждало ответа, а что же дальше, где край сему, а коль скоро придет край и появится надобность уйти из ближнего мира и воссоединиться с высшими существами, что тогда станет с мальчонкой?.. Странно, в прежние леты Антоний редко задумывался про это, не привыкнув принимать участие в какой-то одной судьбе, полагая ее предоставленной Божьей милости, а коль скоро что-то версталось иначе, то и раздумья его касались всех сразу,унижаемых в своих чувствах, ищущих Божьей благодати. И вот теперь и в нем поменялось, и он остро ощутил душевную перемену в себе и принял ее за небесный Знак и хотел бы провидеть в нем и- не успел… Открылась дверь, и какие-то люди вошли в зимовье и заговорили, перебивая друг друга:
… - Во, наконец-то, мы настигли сумасшедшего слепца!
- Да тот ли это? Что, как другой?
. - Тот… тот… Не сомневайся. Вон и одежонка на нем вся изодрана.
- Он в ней, говорят, зимой и летом ходит. Смешно!
- Ничего смешного. Те, кто не в своем уме, стойкие, на морозе не вянут.
Нашелся и сомневающийся, сказал:
- Почему ты решил, что он не в своем уме? Может, это мы все не в своем уме. А он как раз…
Ему не дали договорить, оборвали резко, подошли к Антонию, подняли с лежака. Повели. Ивашка, всхлипывая, поплелся следом за ним.

40.

Время спустя слух пробежал по байкальскому обережью, что из бывшего Троицкого монастыря, еще в советское время после изгона оттуда монахов приспособленного под лечебницу для душевнобольных, исчезли два человека. Вот именно, не ушли, а исчезли, растворились в пространстве, соединяющем земную жизнь с небесной. Если верить слуху, это были странствующие люди Антоний и Агван-Доржи. Их поместили в одиночных кельях, соседствующих друг с другом; на узких оконцах провисали заржавелые решетки; тяжелые железные двери были закрыты плотно – и муха не пролетит; с наружной стороны навесили старого еще укрепа, тоже заржавелые замки. Видать, опасались служители, что уйдут болезные, любящие простор да волю. Но чего-то не доглядели. Чего же?.. Утром открыли одну дверь, потом вторую; там никого, опустели кельи. Кто-то из служителей, говорят, умом тронулся, долго слонялся по монастырским ходам и все вопрошал: «Да куда они подевались-то?..» И вправду, куда?.. Не отыскалось и малого порушья в кельях, и решетки все так же занавешивали оконца, и замки оказались исправные, никто и не пытался взломать их.
Антоний и Агван-Доржи так и не встретились при жизни, отпущенной им для земного странствия. Но, может, встретятся там, у Престола Всевышнего и Всеблаженнейшего?
В ту ночь, когда это случилось, у высоких монастырских ворот долго-долго выла лохмоногая четырехглазая собака и плакал рыжеголовый мальчонка. Но вот в черном небе что-то заблистало, запосверкивало, а потом тень какая-то появилась сияющая, дивно сходная с человеческой. Ивашка перестал плакать, помешкал и побежал следом за тенью к ближнему лесному опушью, взмахивая руками и тоненько вскрикивая:
-Дядька! Дядька!..
Старый пес чуть только стронулся с места.
-------




НЕЗНАКОМЫЕ СЛОВА И ИХ СМЫСЛОВОЕ
ОБОЗНАЧЕНИЕ:

БУРХАНЫ – Боги бурятской мифологии
АХАЙ – отец ( бурятское )
НОЙОН – богач (бурятское)
ОБО – место моления бурятских шаманистов
ДЭГЭЛ - меховая шуба (бурятское)
МОРИН-ХУР – струнный музыкальный инструмент (бурятское)
ОТХОНЧИК – младший сын в бурятской семье.
КАРАГАНА – колючий кустарник (бурятское)
ТЭРЛИК - халат (бурятское)
САНСАРА – земная жизнь в Буддистской митфологии.
БРАХМА – обозначение высшего Божества в древней индийской мифологии.
САКИИ – племя древних ариев, из которого, по преданию, вышел Будда
БОДХИСАТВА – Человек, достигший высшего знания в буддистской мифологии.
ДХАММА – учение о достижении человеческого совершенства
НИРВАНА – место обитания духов людей, достигших высшего совершенства.
УЛИГЕРШИН – сказитель (бурятское)












 



Hosted by uCoz