Ким Балков

НЕБО МОЕГО ДЕТСТВА

РАССКАЗЫ

А ПОЕЗДА ИДУТ КУДА–ТО
Сквозь сон я слышу стук. Нехотя подымаюсь с кровати, подхожу к окну. Это Шурка, дружок мой давний, с утра пожаловал.
– Пошли кино смотреть, – говорит Шурка. – Отец приехал. Евсей…
Сон как рукой сняло. Не мешкая, натягиваю брюки, выскакиваю во двор.
Я помню Шуркиного отца еще по тем дням, когда он вернулся с войны. Волосы у него густые, кудрявые, падают на лоб; худощавый, под-тянутый, на гимнастерке погоны младшего лейтенанта. Одно слово – строевой офицер. С месяц он тогда пробыл дома, веселясь почем зря, а как деньги вышли, заскучал. Пробовал устроиться на работу, но что–то у него не получилось, и он укатил из деревни. Нынче уж четвертый год пошел, как он не живет дома. Правда, изредка наведывается, побудет недели две, и снова уезжает.
Шуркина мать ругает мужа, но это на него не действует: человек он спокойный, и я думаю, ему хоть кол на голове теши… от своего понятия о жизни он не отступит. Во всяком случае, так было до прошлого года.
– А что мать? – спрашиваю у Шурки.
– На порог не пускает, иди, говорит, туда, откуда пришел. И видеть тебя не хочу. Ишь повадился ребятишек строгать. А кто их кормить будет?
Что ни год, у тети Глани, Шуркиной матери, рождается ребенок. Не-редко мы, пацаны, увидев забрюхатевшую тетю Гланю, шутки ради спра-шиваем у Шурки:
–Что, отец побывал дома?
–А у вас что, глаз нету? – с досадой обрывает Шурка.
Подходим к низкому, с черной, прохудившейся крышей, дому. Изда-ли видим: мужчина в гимнастерке без погон стоит у крыльца, мнет в руках фуражку. Шурка, подойдя к нему, спрашивает ехидно:
–Все еще не пускает?
–Не пускает, – виновато говорит мужчина. – Уж как только не угова-ривал, а не пускает. Что теперь делать? Обратно податься?
–Обратно никогда не поздно, – усмехается Шурка. – А попытаться еще раз надо бы. За что кровь проливали?
Евсей, а мужчина этот и есть Евсей, Шуркин отец, кивает головой, потом говорит голосом страстным и решительным:
–Зови мать! – Бросает наземь фуражку, становится на колени. Но тут замечает меня, хмурится: – Кто такой?
– Не стесняйся. Свой… Он в прошлый раз был, когда ты на коленях входил в избу.
Евсей вздыхает. Шурка подымается на крыльцо, стучит в дверь. Никто не открывает, и тогда он кричит:
– Ма–а–ать, чего заперлась?! Я это! Я–а!..
Проходит минута, другая… Слышится скрип половицы, потом звя-кает щеколда.
Шурка, ухватясь обеими руками за скобу, распахивает дверь и тут же, не медля, оборачивается, глядит на Евсея веселыми глазами:
– Действуй, отец!
В проеме двери стоит тетя Гланя. Евсей жалобно смотрит на нее, тянет руки:
– Гланюшка, радость моя, брось дурить! Людей стыдно. Ведь я не чужой тебе. – И торопливо, подсобляя себе руками, на коленях одолевает приступки крыльца. И вот он подле двери.
Тетя Гланя не успевает и глазом моргнуть, а Евсей уже крепко держит ее за подол платья.
– Опусти, – тихо, с угрозой говорит она.
Но Евсей будто не слышит.
– Посторонись–ка, – просит он. – Дай пройти человеку, прижать к сердцу родных детишек.
Тетя Гланя наклоняется, в руках у нее оказывается ременная плеть, она несильно ударяет ею Евсея. Тот слабо ойкает, говорит:
– Пошибчей, радость моя! Так его, так!..
Тетя Гланя отбрасывает ременную плеть, плачет:
– Господи, что же мне, бедной, делать? Куда спрятаться от этого человека?
– А чего прятаться? – спрашивает Евсей. – Иль чувствуешь за со-бой вину?
Тетя Гланя вскрикивает, долго ругается, призывая на голову Евсея всяческие напасти.
Евсей встает на ноги, отряхивает брюки.
– Все, больше кина не будет, – говорит Шурка.
Помедлив, следом за Евсеем заходим в избу. Присаживаемся воз-ле порога на лавку.
На полу, разметавшись, спят ребятишки. Рыжеволосые, блед-ные… Уже после войны народились на свет. Погодки. Старшему – пять лет.
Тетя Гланя стоит, прислонившись к печи, и неприязненно смот-рит на Евсея. Она сильная, жилистая, руки у нее крупные, с толстыми ве-нами. Евсей рядом с нею кажется совсем маленьким – худой, с узкими плечами. Он – быстрый, подвижный, ни секунды не постоит на месте. Но вот Евсей вдруг замирает подле тетки Глани.
– Радость моя, – слышится его недоумевающий голос. – Отчего пять–то? Ребятишек–то отчего пять?.. Шурка не в счет. Шурка довоенный. А этих–то, младших, отчего пять?
Тетя Гланя отслоняется от печи; у нее слегка подрагивают ноздри, когда она спрашивает:
– А сколько их должно быть, по–твоему?
Евсей чуть отступает от нее:
– Тебе не кажется, что один из них лишний?
– Что?!.. – сурово говорит тетя Гланя.
Евсей отступает еще дальше:
– Извини, дорогая. Видать, обсчитался.
Шурка тихо посмеивается.
Евсей неслышно ходит по избе, потом останавливается подле ре-бятишек:
– Пора будить… Как–никак отец приехал.
– Отец? Они сроду его не знали. Тьфу! – говорит тетя Гланя и скорывается за перегородкой.
– Евсей, ты хоть привез детишкам на молочишко? – спрашивает Шурка. – Они ж будут просить.
– А вот и не привез, – обижается Евсей. – Что я там богатством разжился? Скажите спасибо, что себя привез.
Я слушаю несердитую, будто по принуждению, перепалку отца с сыном и вспоминаю… Года два назад прикатил Евсей домой, не удалось мне, как нынче, побывать на встретинах. А видать, интересно было. Потом спрашиваю у Шурки: «Что привез Евсей?» Вот тогда–то и сказал Шурка: «Евошного друга Ваську.»
Но теперь Евсей и друга не привез: гол как сокол, только кры-лышки слегка подрумянены. Это не я, это тетя Гланя так говорит, когда у нее спрашивают, большим ли богатством обзавелся Евсей, странствуя по белу свету.
Евсей подходит к ребятишкам, тормошит одного, с краю… Это четырехлеток Петька. Петька продирает глаза, выпрастывает ноги из–под овчинной шубы, с недоумением смотрит на Евсея:
– Ты цего, дядька, лезез?
– Не дядька я – отец, – горячо говорит Евсей. – Неужели забыл меня, Петька?
Петька будто не слышит, вдруг начинает елозит по постели, ощупывая ее руками, потом, заслышав возню на кухне, кричит:
– Мам, мокро! Опять этот Димка!..
Евсей вздрагивает, испуганно смотрит на Шурку; тот усмехает-ся.
– И это мои сыночки! – восклицает Евсей.
Появляется тетя Гланя. Евсей подбегает к ней:
– Ну и детки, ну и детки. Никакого порядка, никакого воспита-ния!
Тетя Гланя устало машет рукой, уходит на кухню. А Евсей долго не может успокоиться, рассуждает о важности хорошего воспитания для всего рода человеческого. А потом переключается на воспоминания о своем отце, который в любую пору готов был взяться за ремень, чтобы по-учить единственного сына уму–разуму.
– Видать, перестарался дед, – говорит Шурка. – Оттого и носит те-бя по земле.
Евсей хмурится:
– Зелен еще учить меня!
Но скоро он забывает о том, что вывело его из душевного равнове-сия, начинает тормошить ребятишек, подымать с постели, а когда они, за-спанные, пристраиваются друг подле друга на овчинной шубе, говорит дрожащим голосом:
– Это, значит, Петька. А это Гринька. А это, дай Бог памяти… Ми-нутку, минутку! Ну, да, это ж Толька? Нет? – Спрашивает у мальчугана, который трет глаза кулачком: – Ты – Толька? Вот и славно, – продолжает Евсей. – Поехали дальше. А это… это… – «Генка это», – подсказывает Шурка. Евсей обижается: мол, я мог бы и сам … Но вот очередь доходит до меньшого. Евсей секунду – другую разглядывает его. –А ты, значит, Димка? – берет меньшого на руки, прижимает к груди: – И за нами, значит, водится маленький грешок?
– Добро бы только маленький, – говорит Шурка.
Евсей смущается:
– А что, он может и?..
– Может, может, – смеется Шурка. – Он по всякому может.
Евсей торопливо опускает меньшого, выпрямляется:
– Вот дела–то. – Уходит на кухню. Слышно, как он двигает сту-лом, покряхтывает. – Вот дела–то…
Шурка толкает меня в бок, но Евсей уже о другом толкует.
– Стало быть, вот я и дома, – вздыхая, говорит он. – Бывало, как ложусь спасть, все ворочаюсь, вспоминаю свою избу, деревню, и так–то тяжело станет на душе.
– Чего ж домой не ехал?
– Судьба у меня, видать, такая, и никуда от нее не спрячешься. И хотел бы бежать домой, да не пускает что–то… внутри сидит и вертит мною, вертит. Велит мне посмотреть на людей и себя показать. Бывало, сижу в окопе, а снаряды рвутся, и думаю: «Коль живым выйду из этого пекла, облажу всю землю, везде побываю. Поживу на славу и за себя, и за погибших товарищей.» Было это сначала просто желание, а теперь страсть какая–то – не совладаешь с нею.
– Сейчас слезу пустит, – тихо говорит Шурка и победно смот-рит на меня.
И точно… Евсей начинает всхлипывать, да так жалостно, так горемычно, что у меня невольно сжимается сердце.
Шурка догадливый, говорит с усмешкой:
– Тебе бы на пару с Евсеем. Побегали бы по свету!
Вроде бы негромко говорит Шурка, а тебя Гланя услышала – доносится из кухни бранчливое:
– Это кто еще собрался побегать по свету? Хватит на семью и одного беглеца.
Евсей обиженно произносит:
– Если хочешь знать, я за весь год не прикоснулся ни к одной женщине, все держал в памяти: вот приеду домой к своей женушке, вот то-гда уж…
– Ври больше! Так–то я и поверила. Все вы мужики сходны по-вадками.
– Да ей–Богу! – божится Евсей. – И ты меня не ровняй с други-ми–то, не ровняй. Я, может, в чем и грешен, а вот с женщинами… Нет уж! У меня душа светлая. По пыльным дорогам, через разную беду, шел к тебе. И потому, думаю, теперь из дому ни ногой. Стану работать в колхозе ли, в школе ли… Детям надо кое–какую одежку справить, а то вовсе обноси-лись.
– Чего им обнашивать–то? – недовольно говорит тетя Гланя. – Отродясь ничего не было, чтобы носить. Летом еще куда ни шло; и боси-ком можно побегать, зато зимой – чисто беда – одни валенки на троих: с утра как начнут перепираться, кому первому бежать в улицу… Не слушала бы! И за что мне такая судьба? Уж давно война кончилась, люди по–хорошему жить начинают, приобретают корову ли, овец ли, а у меня все жизнь не наладится.
– Наладится. Я возьмусь за дело. Хватит! Небось дети – не си-роты, как–никак отец у них есть.
Закипает чайник на кухне, тетя Гланя наставляет на стол… Должно быть, картошку в мундирах. Хорошая у нее картошка, рассыпча-тая, на песках сидит, верстах в трех от деревни. Я, случается, хожу с Шур-кой пропалывать. Потом мать ворчит: «Дома не заставишь его в ограде подмести, а у людей он рад стараться…» Я молчу. А что скажешь? Не по-нимает мать, что на людях интересней работать и поговорить можно про все. Дома–то кто станет слушать тебя? Малой еще, скажут, о жизни су-дить, подрасти. А чего там расти? Мне уж одиннадцать. Годы!
– А не взять ли нам бутылочку? – предлагает Евсей. – Не выпить ли за встречу, радость моя?
– Для кого – радость, а для кого… – морщится тетя Гланя. – Да и денег у меня нету. Да и у тебя небось нету?
Евсей роется в карманах брюк, выгребает на стол коричневые го-ловки спичек, мятые куски газетной бумаги, щепоть махорки, удивленно говорит:
– И вправду, нету. А ведь еще вчера были. Я как снялся с соседней деревни, имел пару–другую про запас. Не без того… Куда же они подева-лись?
Тетя Гланя молчит. Я знаю: она теперь в раздумье: взять ли бу-тылку и тем ополовинить деньги, полученные вчера, нет ли?.. А еще я знаю, чем кончатся эти раздумья: тетя Гланя купит–таки бутылку. – Шурка! –скоро слышится ее раздраженный голос. – Ты где запропас-тился? Подь сюда!
Тетя Гланя стоит посреди кухни, нахохлившись, роется в ко-шельке, наконец, вытаскивает оттуда деньги и сердито сует их в руки Шурке.
Шурка долго не отходит от матери, похрустывают у него в ладо-ни новенькие бумажки, спрашивает, будто не догадываясь, чего хотят от него:
– А что брать?
– Не прикидывайся! – закипает тетя Гланя. – Не видишь, отец пожаловал? Вон сидит, развалился. Гладкий!
Идем в магазин, а когда возвращаемся, на столе уже стоит чугу-нок с картошкой, белый пар от него подымается к потолку. У Евсея на ко-ленях младшие. Знать, приняли отца, пока мы с Шуркой ходили в магазин. Да и как не принять? Что ни говори, а своя кровь тянет.
Шурка выставляет на стол бутылку водки. Евсей начинает суе-титься, ему не терпится, он то и дело восклицает:
– Ну, скоро ли ты, Гланюшка? Чего возишься? Эк–ка!..
Тетя Гланя не торопится садиться за стол: выдерживает характер. Но вот она подвигает себе стул, берет у Евсея ребятишек, велит и нам с Шуркой присаживаться к столу. Укоризненно смотрит на Евсея:
– Во как его распирает. На месте не посидит спокойно, так и кру-тится, так и крутится. Тьфу!
Но потом милостиво разрешает ему налить в стаканы, да не по полному, не по полному, чего, мол, гнать лошадей: день впереди долгий, успеешь еще…
Тетя Гланя пьет спокойно и неторопливо. Не то, что Евсей… Тот все спешит, и пальцы бегают нетерпеливо.
– Отвела душу, – спустя немного говорит тетя Гланя, улыбаясь. Морщины на лице становятся неприметнее, глаза поблескивают и уж не смотрят на Евсея с неприязнью, добрые у нее глаза, ясные.
Евсей с аппетитом есть картошку.
– Изголодался? – с едва приметной усмешкой спрашивает она. – Не сладко в людях–то?
– Не сладко, радость моя, – отодвигая от себя локтем кожуру, гово-рит Евсей. – Пропади она пропадом такая жизнь. С утра не знаешь, будешь ли нынче в этой деревне, дальше ли подашься.
– И чего тебя носит, окаянного?
– Сам не знаю, – с удивлением говорит Евсей. – Ведь не за длинным же рублем гоняюсь и не богатой жизни ищу. Другого чего–то хочется. Я так думаю: человеку с понятием всегда мало того, что есть, и большего ему надо, и поярче чтоб, и покрасивше. Только один умеет придавить это желание, не дать ему распалиться, а другой не умеет. Я вот не умею. Да и не хочу. Помню, на фронте, меж боями, о чем только мы не мечтали, и жизнь после войны, верили, будет уж такой интересной и умной. А где она та жизнь?  Замолкает ненадолго. – Ну, стало быть, я и срываюсь с места и иду туда, где не бывал, да еще тороплюсь, будто там, в другой деревне, ждут меня.
– Хахальки, что ли, ждут?  С нешибкой угрозой в голосе спрашива-ет тетя Гланя. – Поди, не по первому разу заезживаешь, поди, уж и деревни не осталось вокруг Байкала, где бы не побывал?
– Хахальки! – обижается Евсей. – Было ж сказано, этим не интересу-емся. А тороплюсь, потому как не оставляет надежда: а вдруг там?.. А, да ладно! Я вот чего думаю: душе моей интересно смотреть на мир. Она у ме-ня чуткая такая, добрая. Она и плачет, коль встречу беду, и радуется. Одно слово, живая.
– Душа у него живая, – досадует тетя Гланя. – А у меня что ж, мерт-вая, по–твоему? Не человек я? Вожусь тут с детишками, слезьми исхожу, как приткнусь до холодной постели. Будто и мужа у меня нету, будто уж и покинутая.
– Понимаю, – вздыхает Евсей. – Но что я могу поделать с собой, коль тесно мне в четырех стенах, словно бы взаперти себя чувствую, и да-вит что–то на грудь, и давит?
– Опять в бега навострился?
– Что ты! – пугается Евсей. – Теперь меня из дому палкой не выго-нишь. Находился. Вот отдохну и пойду устраиваться на работу. Слыхал, в школу завхоз требуется. Возьмут. А коль будут против, с завучем потол-кую. Фронтовик. Поймет мою душу.
– Мудрено понять твою душу, – ворчливо говорит тетя Гланя. – Гос-поди, помог бы кто, что ли, направить моего непутевого на путь истинный, не оставлять его больше с евонной душой наедине!
Евсей пытается что–то сказать, но тетя Гланя не слушает, долго при-читает, кляня мужа и пугаясь за его судьбу, а потом уходит в комнату.
Через неделю Евсей идет устраиваться на работу. Он так страстно и так горячо доказывает, что он теперь вовсе не тот, кем был прежде, и что на него можно положиться в любом деле, что даже директор школы, муж-чина умный и не склонный никому верить на слово, соглашается взять его на работу. Правда, не завхозом школы – эту должность директор, пораз-мыслив, решил попридержать на тот случай, если вдруг, чем черт не шу-тит, на деревне объявится человек дошлый и хозяйственный, – а техниче-ским работником. Была в школе и такая должность. В обязанности того, кто вступал в нее, входило – следить за чистотой на школьном дворе, то-пить в классах печи, а случится необходимость, то и съездить на лесосеки за дровами.
Евсей выходит от директора. Мы с Шуркой уже поджидаем его. Он улыбается. Но улыбается как–то через силу.
Потом мы идем в степь. По прежним приездам Евсея в деревню знаю, что он любит смотреть, как кружат над землею птицы: будь то жел-тогрудые ласточки или длиннокрылые серые коршуны. Вот и теперь Евсей нет–нет да и взглянет в небо:
– А ястреб все вызыркивает, все вызыркивает. А когти–то, когти–то распустил!.. Никак сейчас рванет вниз? – Когда же замечает, что ястреб падает камнем, говорит: – Теперь держись, теперь его леший не остановит. Ах, птица!..
Отыскиваем в степи куст черемухи, вынесенный в густое разнотра-вье, присаживаемся в тень. Евсей непривычно молчалив, и глаза у него грустные. Он сидит, облокотясь о тонкий, схваченный ржавчиной сухого-дья, черемуховый ствол, глядит в небо.
– Евсей, – спрашивает Шурка, – А ты на Алтае был?
Евсей укоризненно смотрит на него. Шурка ерзает, старается спря-таться за моей спиной:
– Ну, не Евсей… Ну, батяня… отец… Никак не привыкну. Сам ви-новат: почти не бываешь дома. Где уж тут привыкнуть?
– Что верно, то верно, – вздыхает Евсей. – Редко бываю дома. А все почему? – Но тут же и обрывает себя. – Был ли я на Алтае, спрашиваешь? Был. Чего ж?
– И что там? Ладно ли люди живут?
– Люди по–всякому живут, – медленно отвечает Евсей. – А земля там красивая, богатая, к ней бы с умом да с ласкою, вот и одарила бы…
– А чего ж не с умом, не с ласкою? Иль некому? Иль все мужики на Алтае вроде тебя – в бегах?
– Пустомеля ты, Шурка, – с досадой говорит Евсей. – Коль кто и в бегах, так то, думаю, от душевной неустроенности. От чего же еще?
– От душевной неустроенности? – не верит Шурка. – Скажи лучше, работать на одном месте неохота. Так–то вернее.
– Много ты понимаешь, – не повышая голоса, говорит Евсей. Он во-обще–то, заметил я, не срывается на крик, разве что иной раз воскликнет с недоумением: «А за что воевали, граждане?» – Я и то в жизни не все умею разглядеть, а вроде уже пора… Сложная штука – жизнь. Путаная.
Мы еще долго сидим под кустом черемухи. Наконец, Шурка предла-гает:
– Пошли домой. Мать, поди, нас потеряла. Небось ищет.
– Погоди–ка, погоди–ка… – неожиданно разволновавшись, говорит Евсей и вдруг припадает ухом к земле.
– Ты что, ошалел?
– Тихо, сынок. Тихо. – шепчет Евсей. Но вот он выпрямляется, смот-рит на нас пуще того погрустневшими глазами. – А земля–то гудет, гудет. Идут куда–то поезда, идут. А меня в тех поездах нету.
Шурка с минуту молчит, потом вскакивает, хохочет:
– Ну, Евсей… ну, отец, ты даешь!
Евсей смущается, отводит глаза.
Идем в деревню.
На следующее утро мы с Шуркой едем на колхозные покосы. Когда же через месяц возвращаемся, Евсея на деревне уже нет.
– Директор школы велел ему съездить на станцию, привезти новые учебники, тетради, – рассказывает мой отец. – Ну, Евсей честь по чести собрался, впряг в телегу быка. Отъехал. И больше в деревне его никто не видел. Обратно быка пригнала дежурная по станции. От нее и узнали: «На-грузил Евсей все школьное имущество на телегу и уж собрался отъезжать, да на беду по второму пути в это время проходил на малой скорости пас-сажирский поезд. Евсей заволновался, а потом как сорвется с места… На бегу уж кричит мне: «Быка доставь в деревню и учебники сдай в школу. А жене скажи: люблю, мол, пусть извиняет за мою непутевую жизнь. Но ни-чего, говорит, не могу поделать с собою, душа, мол, просит…» А еще ви-дела: стоял Евсей на подножке вагона и плакал.




























ЧАСТНЫЙ ФАКТ

На окраине деревни живет в просторном доме под двускатной кры-шей старик Евлампий. Я часто захожу к нему, бывает, и заночую. Мать иногда поворчит, но отец не имеет ничего против этого, уважает старика Евлампия.
Евлампий любит, что являюсь я без опозданий, в обещанное время. Однажды заигрался я с ребятами, прихожу к старику , а тот и не глядит на меня. Лишь через день явил милость и высказал свою точку зрения на опо-здание: «Много бед на земле оттого, что люди не дорожат временем, рас-ходуют его попусту. Взять хотя бы такой частный факт… Теперь в нашем колхозе в самой поре сеноуборка, а трактора работают не в полную силу. Не навели вовремя ремонт, да и соляру подвозят кому как захочется, а не по графику.»
У старика Евлампия была такая привычка: сначала поговорит о проблеме в мировом масштабе, а уж после этого опустится до частного факта.
В доме Евлампия дверь во всякую пору отворена. «Зачем запирать-ся? Добра у меня нет, кому ко мне наведываться?» Старик просыпается ра-но, едва только на соседском дворе начинает суматошиться рыжебородый петух, готовясь затянуть свою горластую песню. Но нынче он запаздывает. Стою у порога. Евлампий, наконец–то, замечает меня, машет рукой, бор-мочет под нос:
-Вот сейчас, зараза, заорет. Чтоб ему пусто было!
И не проходит минуты, как сквозь распахнутые створы окна доно-сится деловитое: «Ку–ка–ре–ку!..» Старик Евлампий вздрагивает. Он вся-кий раз волнуется, когда кричит соседский петух. Я до сих пор не могу по-нять, откуда это пошло и с чего?.. Для всех петух как петух, красноперый, с неумными глазами, и ничего в нем такого, чтобы брало за душу, а вот для старика Евлампия… Ненавидит он этого петуха лютой ненавистью. Уж не раз говорил своему соседу: «Слышь–ка, петух–то нагулял тело, не пора ль его того–самого?.. Меня бы пригласил на похлебку.» Но сосед только щу-рится: «А ну его! Пущай живет.»
Не знаю уж, чем так тревожит старика петушиный крик? Напомина-ет еще об одном дне, который пройдет, как и другие?..
Евлампий подходит к печке, запихивает в ее захолодавшее нутро бе-резовые поленья. Чиркает спичкой. Смотрит, как красноватые ручейки растекаются по серым дровяным выбоинам. А когда рукам становится жарко, захлопывает дверку. Подзывает меня.
– Свистульку, значит, хочется заиметь? Что ж, сделаю, раз обещал.
У многих пацанов нынче свистульки… И у меня есть. Из ивового прута. Но старик сказал, что может сделать свистульку из березовой коры: и попрочней она, и звук у нее позвончее – не уступит «милицейской иг-рушке». Потому я и торопился нынче.
Мы с Евлампием стоим у окна и сквозь замутненное по осени, с длинными льдистыми прожилками, стекло видим бабку Маню, в пуховом платке, накинутом на плечи. Старик удивляется:
– Куда она побежала в такую рань?
Удивляется еще больше, когда бабка Маня останавливается против его избы и входит во двор.
– Эк–ка!.. – с сомнением в голосе говорит Евлампий и худыми, труд-но гнущимися пальцами застегивает на рубахе пуговицы.
Бабка Маня заходит в избу и говорит, дыша трудно:
– Агафон помер. Горе–то!
На скуластом, обтянутом желтой кожей лице старика Евлампия я не вижу и малого следа от волнения, хотя, сколько знаю, дед Агафон был его давним приятелем. Лицо у Евлампия все так же сумрачно, и серые, с жест-ким прищуром глаза глядят куда–то в сторону раздумчиво и сосредото-ченно, будто пытаются рассмотреть там что–то, им одним ведомое.
Старик оправляет рубаху, подходит к бабке Мане, слегка подталки-вает ее к столу, усаживает на табурет. Сам садится на лавку.
– Ночью Агафон будит меня, – говорит старуха слабым голосом, по-ложив на колени пуховый платок и то и дело сминая его пальцами. – «Слышь–ка, Маньча, спать не могу, внутри у меня все опускается, опуска-ется, и так–то легко.» – А потом смотрит на меня и словно бы удивляется: «Иль помру нынче?» Я как услышала, разобиделась. «Тю, – говорю. – Кто ж помирает, когда в теле легкость?» А он опять за свое: «Иль помру нын-че?» И в лице сияние. «Золотые птички, – говорит, – Кружат вокруг моей головы. Хочешь, протяни руку и – достанешь. А мне и не хочется. Я лежу и только смотрю на них. Чудно!» Потом залез на печь. Правда и то, что я подсобила ему. И уж не сплю. Тревожно на сердце. И верчусь в постели. И верчусь… До самого утра не сомкнула глаз. А как начало светать, я сразу к нему… Он уж холодный. И ведь надо же: руки у него на груди аккуратно так сложены и улыбается он будто. Знать, увидал что–то ясное перед смер-тью, доброе что–то.
Старик Евлампий подымается с лавки, долго ходит по кухне, потом останавливается подле меня, смотрит сверху вниз, говорит о том, как бы получше сделать свистульку, да в каком месте сыскать такую березу, чтоб пела… Но скоро умолкает. Бабка Маня во все глаза глядит на него и, ви-дать, ничего не может понять из его слов. Растерянность у нее в лице, ис-пуг… Но вот старик оборачивается к ней, говорит хрипло:
– Отмучился Агафон!
– Помер сердечный, – вздыхает старуха. – Помер.
– И слава Богу, что отмучился.
– Ой ли!.. – вздрагивает бабка Маня.
Старик Евлампий первый на деревне мастер обмыть–одеть умерше-го, честь по чести снарядить его в последний путь. И потому, случится на каком дворе несчастье и ворота раскроются настежь, уж не зовут никого, а только Евлампия. И он не откажет, сурово и спокойно делает свою работу и при этом нет–нет да и скажет: «Отмучился раб Божий.» Мне в такие ми-нуты чудится, что он вкладывает в эти слова какой–то особенный и вовсе необидный для покойного смысл, но понять его я не могу. Впрочем, не мо-гут постигнуть смысла этих слов и люди постарше. А не то отчего бы одни обижаются, а другие подсмеиваются над стариком? «Отмучился» – это по Евлампию еще не самое худое. Умер в прошлом году школьный бухгалтер, человек веселый и еще не старый… Позвали Евлампия, он сделал все, что полагается, а уж потом вдруг говорит:
– Отбегался Егорунька!
Все с удивлением смотрят на старика, и даже жена умершего на ка-кое–то время перестает причитать и тоже глядит… И у каждого в голове, догадываюсь, мысль: почему не привычное «отмучился», а «отбегался»?
И уж потом узнают, на поминках… Главбух–то был легок на ногу и к женскому полу неравнодушен: у него чуть ли не во всех соседских де-ревнях сыскались присухи. И ведь никто сном–духом не ведал об этом, а сам он никому ни полслова…
Но только, как я теперь понимаю, от зоркого глаза Евлампия еще ни-кто не уходил. Вот и вышло, что не отмучился, а отбегался. И сказано это было не строго и озабоченно, а вроде бы с усмешкой. Старик, как мне ка-жется, мог простить многие грехи, а вот для того, кто охоч до чужих жен, не было в его душе прощения.
Евлампий снова опускается на лавку, проводит ладонью по бритым щекам, говорит с сочувствием:
– Не сладко жилось Агафону: десять ртов было в семье, я всех и сей-час поименно помню, хоть и не мои детки. Да и жена ему попалась… Тьфу!
Бабка Маня сжимается в комочек, настораживается:
– Бессовестный! Помолчал бы, брита морда!
«Брита морда» – оттого что старик Евлампий один такой на деревне: и в семьдесят лет следит за собой, бреется. Я помню, однажды решился и спросил у него: «Чего бороду не опустишь? Красивше будет, да и муд-рость, сказывают, в бороде.» Старик засмеялся: «Не в бороде мудрость – в голове. В бороде репейнику раздолье – не уму.»
– Ты, Манька, лишь на старости лет маленько поутихла, – хмурясь, говорит Евлампий. – А в молодости–то…
Я с удивлением смотрю на него: поутихла?.. Всего–то два дня назад приходил в эту избу Агафон, жаловался: «Старуха вовсе ума лишилась: де-тям письма пишет, а в тех письмах меня пьяницей называет. А какой я пьяница? Разве что рюмку после баньки пропущу с дружками–приятелями.»
Я и теперь думаю, тут старик Евлампий дал маху. Каждый скажет, бабка Маня ни в какие годы не была тихоней, бойкая на язык, расторопная, везде поспеет: того посреди улицы остановит, этому не спустит… Даже мы, ребятня, и то робеем перед нею и чтоб в огород к ней сунуться – ни за какие деньги… Есть такие люди, с которыми лучше не ссориться, все одно не докаждешь своей правоты.
– А в молодости, бывало, ты простоишь всю ночку под моим окош-ком, – вдруг, мечтательно зажмурившись, говорит бабка Маня, но тут же и остывает, с обидой смотрит на старика. Бабка Маня, несмотря на свой но-ров, ни разу на моей памяти не ссорилась с Евлампием. А ведь как только он не поддевал ее, да еще при людях: и вредной–то называл, и лукавой… А она всего–то отойдет молча в сторону или отвернется, будто и не слышит. Люди удивляются, а понять, в чем тут дело, – попробуй пойми.
– Дурак был, потому и торчал под твоими окошками, – с досадой говорит Евлампий.
– Так ли? Сомневаюсь.
Я тоже сомневаюсь, кое–что знаю о прошлом старика Евлампия. С его слов и знаю, говорил он как–то: жил де на деревне один паренек, все–то ему шло в руки, стоило захотеть. Потому – падкий до всякой работы. Оно ведь только лодырю не выпадает удачливая карта. Жил паренек, мно-го чего мог бы заиметь, но не желал. Думал: разве счастье в себе самом?.. Когда бы счастье было у всех во дворе, тогда, конечно… Выучился паре-нек – на радость ли, на беду ли? – читать–писать у дьяка, и вроде бы зано-во открылся для него мир. И вообразил он себя сильным и умным, народ-ным заступником. Часто видели: идут к нему люди со своими заботами, с горем… И он всем помогал ласковым словом, а то и советом. И вот время спустя начал он по всякому поводу подавать прошения, только куда не на-пишет, все без пути. Невезучий, значит. И люди перестали ходить к нему. Но парень–то он был упрямый, одно и знает: «Говори свое дело, враз про-пишу, потому как я есть ходатай за людей.» И «прописал» однажды такое, чуть ли не полдеревни перебывало в уездной каталажке. Мужики обиде-лись, посчитали паренька виновным, побили на святки… Паренек расстро-ился, но ненадолго. Как–то на посиделках встретил девушку и сразу покоя лишился: сон не в сон… Долго не думая, засылает сватов к ее родителям, благо, и сама–то она вроде бы была не против. Но в последнюю минуту передумала. Видать, батяня с маманей нашептали девахе: и непутевый–то, и не от миру сего, и во дворе у него ветер гуляет… Ходатай, он и есть хо-датай, не в себе, стало быть. Вот и испугалась деваха, пошла за другого, благо, тихий да работящий, не станет искать правды.
Вот так, значит… Я тогда пропустил мимо ушей рассказ старика Ев-лампия, а теперь вспомнил и внимательно посмотрел на бабку Маню.
Мать говорила: неугомонным человеком в молодости был старик Евлампий, все ему нипочем. Я, мол, тогда была еще девчоночка, а пом-ню… Начали становиться по стране колхозы, все записываются, хотя часто и с неохотой, а он–то, Евлампий, и говорит: «Погодите, товарищи–граждане, оглядите это нешуточное дело со всех сторон, примерьтесь к нему, а уж потом решайте.» Уполномоченный из Центра интересуется: «Кто таков?» А ему в ответ: «Местный, ни кола–ни двора. Но – Грамотей. Ходатай.» Короче, Евлампия вымели из деревни, чтоб, значит, не вводил людей в смущение. В городе где–то жил… Потом приехал обратно, а уж дома у него нет, отписан колхозу. Другой бы, повздыхав и собравшись с силами, заново бы отстроился, люди помогли бы, да не такой Евлампий… «По какому праву у меня отняли дом? Требую, чтоб вернули!» Перетянул на свою сторону председателя колхоза, вместе стали писать разные пись-ма–жалобы, и уж до того дописались, что председателя за это ли или за что-то другое сняли с должности. Перебрался он в город. Но еще долго на-езжал в деревню. Встретит, бывало, Евлампия и говорит ему: «Опасный ты человек, паря, через тебя угодил в сторожа на стройке и уж никак не выбе-русь…» А тот спокойно так отвечает: «Это еще что! При твоей–то голове могло быть хуже.»
Я задумываюсь, вспоминая слова матери, и почти не слышу, о чем говорят старик Евлампий и бабка Маня. Но вот прихожу в себя, замечаю с удивлением: старуха сидит, глаза рукой закрыла – всхлипывает. «Час от часу не легче. Чтоб бабка Маня пустила слезу?! Ну и ну!» Но еще больше удивляюсь, когда старуха вскакивает с табурета и восклицает с обидой:
– Тю, справедливый! Зловредный ты – не справедливый!
– А не надо было бегать от живого мужа, – рассудительно говорит старик. – Вот если бы ты пришла и сказала: не хочу жить с Агафоном, а хочу с тобой, тогда я, может, и принял бы тебя. А так, всяко–разно, пря-чась за углом, к чему, между прочим, ты и клонила меня, – не по совести это, не по правде. Мне чужого не надо.
– Вот и остался на старости лет один–одинешенек, зато со своей правдой. И живи покудова! – говорит с досадой бабка Маня, а помедлив, добавляет со значением: – Не та правда хороша, которая видна издали, а та, которая нужна людям.
Старик Евлампий усмехается, но молчит, снимает с вешалки кур-мушку, накидывает ее на плечи и тут наталкивается на меня взглядом, и тотчас пропадает усмешка, смущение в глазах, а то и робость. Видать, за разговором позабыл обо мне, и вот теперь вспомнил…
– Свистульку ж обещал сделать, – говорю я.
Он молчит, раздумывает, и морщины упадают на лоб, а потом и мне велит идти с ними: от избы, где лежит Агафон, до леса – рукой подать, бу-дет тебе свистулька.
Улица скучная, серая какая–то… Ставни на окнах, стронутые вет-ром, тяжело поскрипывают. Идем медленно, хоронясь от ветра, правой стороной улицы. Но скоро останавливаемся. Стадо коров вытягивается из деревни, пестрое, с утра на ногу легкое. Идут буренки в степь, прибитую снегом, добрать остатнее…
Из заулка выезжает на буланой коротконогой кобыле пастух, оста-навливает лошадь, со вниманием смотрит на старика Евлампия слезящи-мися глазами, спрашивает негромко:
– Никак помер кто–то?..
Старик Евлампий хмурится. Мне тоже не по душе эти слова. «Вот завели привычку, – думаю, – Увидят Евлампия на улице, и тотчас же начи-нается: «Никак кто–то помер?» Будто нельзя человеку без всякой на то на-добности выйти из дому, будто он уж и не хозяин самому себе.» Не раз старик жаловался на такое к себе отношение. А что я могу? Посочувство-вать, повздыхать?.. Но верно и то, что Евлампий в последнее время почти не выходит со двора, а в магазин за хлебом и солью чаще всего посылает меня. Обидно за деда!
Пастух выжидающе смотрит на Евлампия.
– Отчего в колхозе худо с кормами, а Ганька–карым умудрился на-косить на три коровы? – неожиданно спрашивает старик.
Пастух старательно поигривает плеткой, не отвечает. Всем своим видом он словно бы говорит: «Нет уж, с пастухов ты меня не скинешь.» Пастух работал раньше заведующим молочно–товарной фермой. Правду сказать, не шатко– не валко работал. Однажды Евлампий и скажи ему: «На ферме дела – хуже не придумаешь. Бери–ка председателя за шкирку, тре-буй с него корма.» Тот и стал с председателем чуть ли не на каждом соб-рании схватываться, и на ферме дела хуже прежнего пошли. Оттого и сня-ли заведующего с работы.
– Ганька–то – карым в лесу косил – не в степи, – говорит бабка Ма-ня, но сейчас же и замолкает. Старик сурово смотрит на нее.
Пастух ни с чем отъезжает, а мы идем дальше. Старуха семенит сбо-ку и все нет–нет да и взглянет на Евлампия, а когда замечает, что морщины на его лбу разгладились, говорит:
– И чего ты в каждую дырку лезешь, не пойму.
Старик оборачивается и пристально, не мигая, смотрит на бабку Ма-ню, так что она, смущенная, вся съеживается, говорит чуть насмешливо:
– По слухам, есть такая птица – попугай. Она без конца твердит одно и то же. И ты… «Ну, что такое – не пойму?» Когда Агафон стал выпивать, ты, как в хомут, влезла в это свое: «Не пойму, отчего бы?..» Милый твой по старым дням, я то–есть, дал тебе от ворот поворот, ты опять: «Не пой-му, отчего бы?..»
В избе у бабки Мани тихо, скорбно. Старухи сидят на лавке вдоль стены, с сочувствием поглядывают на шалевый полог, которым прикрыта верхняя половина печи. Из–под полога, носком вперед, торчит нога. Худая, желтая, почти детская.
Евлампий задерживается у порога, хмурясь, смотрит на старух:
– Уже набежали? Воронье!
– Не ругайся, – говорит дородная старуха в дошке. – Богово дело свершилось.
– Богово – да, здесь, а на твоем дворе, Авдотья, никак сам сатана по-селился. Зятек твой, что складом заведует, ворует что ни попадя. Люди сказывали, прошлой ночью упер со склада стегно мяса. Ну, погоди, будет ему!
Я с удивлением смотрю на старика Евлампия: откуда бы ему знать об этом, ведь из дому, можно сказать, лишь по нужде выходит. Но спустя немного вспоминаю, что он во всякую пору в курсе всех новостей на де-ревне. Думаю почти с испугом: «Иль впрямь сорока приносит ему их на хвосте?»
Старуха Авдотья подымается с лавки, лихо подбоченясь и, верно, уже позабыв о покойнике, ругает Евлампия. Но он и не слушает, пронзи-тельными своими глазами смотрит на ногу, что торчит из–под полога, по-том спрашивает у бабки Мани, какого размера обутки носил Агафон. Та пожимает плечами. Старик на секунду–другую задумывается:
– Нет, не подошли бы… Как–то Агафон прибегал ко мне босой, а время было уж под осень. Просил одолжить обутки, мол, убежать хочу… «Куда?» – спрашиваю. «А куда глаза глядят, – отвечает. – Лишь бы по-дальше от моей дуры. Совсем не стало житья.»
Бабка Маня торопливо и горестно опускает голову.
Евлампий снимает курмушку, бросает ее на пол подле порога, под-ходит к печи, откидывает полог, кряхтя, забирается наверх, долго возится там. Спускается вниз. Велит нагреть воды. Потом опять накидывается на старух. Те сидят, в черном, вздыхают, не слушают старика: привыкли к нему… Но вот они подымаются с лавки, а те, что помоложе, накрывают ее сатином, загодя припасенным бабкой Маней: для себя старалась… Стано-вятся подле печи, принимают покойника из рук Евлампия, охая: «Легонь-кий–то… вовсе как перышко.» Кладут на лавку. Идут затоплять баньку.
Старик остается в избе с бабкой Маней, строго оглядывает покойни-ка: не нравится ему, что у того борода неухоженная, а рыжие волосы на голове спутаны. Однако, противореча себе, говорит:
– Агафон–то стал похож на человека. Любо–дорого посмотреть. И что ты, Манька, бегала от него?..
Я выхожу на крыльцо и с грустью оглядываю двор, осиротевший без хозяина. За спиной скрипнула дверь – Евлампий выходит из дому и садит-ся на приступку, вытаскивает трубку, набивает ее. Покурив, вспоминает о своем обещании сделать свистульку, и мы идем в близлежащий лесок. Ев-лампий отыскивает молодую, гомонливую на ветру березу, срезает ножом ветку. И вот уже в руках у меня свистулька с задиристым голоском. Старик рад, что угодил мне, но скоро сникает:
– Поначалу, когда просили обмыть–одеть умершего, я потом долго не мог уснуть, но время годя привык. Не для каждого эта работа, но я не отказываюсь. Кто–то ж должен...
Возвращаемся. Возле избы бабки Мани останавливается серый ры-систый конь, впряженный в кошеву. Евлампий тянет шею, высматривая через щель в заборе, кто приехал... В низеньком розовощеком мужчине уз-нает председателя колхоза.
– Высокой чести удостоился Агафон. Хотя чего ж?.. На работу был удалый и в чужие дела нос не совал. Тихий.
Председатель колхоза бодро подымается на крыльцо, но, увидев Ев-лампия, сникает, спешит поскорее пройти мимо, только тот вдруг говорит, глядя на председателеву, пирожком, шапку:
– А скажи–ка, мил–человек, отчего у нас все, кто ни выйдет в на-чальники, натягивают на башку каракулю? Она что, умнее от этого стано-вится, башка–то? Или в каракуле есть какая секретность?
Председатель дотрагивается рукой до шапки, сердито смотрит на старика, но тот даже не улыбнется. Он вообще–то, сколько я помню, не улыбается. А когда председатель ступает за сенной порог, Евлампий гово-рит вдогонку:
– Хороший человек был Агафон, да, слава Богу, отмучился!
Потом мы идем к старику Евлампию, долго сидим за чаем. Мне дав-но пора появиться дома, да жалко оставлять хозяина одного – он враз сник, жалуется на боли в спине.
– Простыл, что ли? – недоумевает. Отодвигает от себя стакан, едва дотягивает до постели.
В день похорон Агафона захожу к старику Евлампию. А там уж его соседка возится у постели.
– Стыдно перед людьми: побриться нет сил, – жалуется Евлампий. – В груди что–то давит, давит.
Слуха на деревне, что ветер по весне. И вот уж тянутся к дому Ев-лампия тоненьким ручейком люди, остановятся на пороге, скажут просвет-ленно: «Отмучился, видать?..» Посудачат и разойдутся, одна бабка Маня при старике. Схоронив мужа и отправив детей, что приезжали проводить отца в последний путь, она и вовсе перебралась к Евлампию. Старик сна-чала сердился на нее, потом рукой махнул: «А ну ее! Дура, она и есть ду-ра…»
Но я –то сейчас знаю, что бабка Маня отнюдь не была дурой, и она давно поняла Евлампия. А не то почему бы на его тревожные вопросы она нет–нет да и скажет: «Ладно тебе изводить себя. Что было, то было. Зано-сился ты больно, хотел, чтобы все по твоему слову делалось. Это и худо. Зачем людям твоя правда, коль нет от нее тепла?»
Бывает, прихожу и я к старику Евлампию, вижу, лежит он, исхудав-ший, бледный, уж и не встает с постели. А подле кровати сидит бабка Ма-ня, смотрит на него, а видит другое… Она и сама не раз признавалась мне в этом, думает, поди, я маленький и не пойму… А я не такой уж и малень-кий и кое–что знаю. Видит она, будто он совсем молодой, Евлампий–то, красивый, статный, и волосы, кудрявясь на ветру, спадают на лоб. И гово-рит Евлампий: «Любушка ты моя разъединственная, выходи–ка за меня замуж!»
Старик внимательно следит за бабкой Маней.
– А знаешь, Манька, почему я так и не женился? – спрашивает он. – Любил я тебя и никак не мог перешагнуть через эту любовь. Вроде и хо-рошие бабы попадались – помани только… Так нет же! Бывало, приведу домой, а потом ночью вдруг померещится: ты рядом… ты… Когда же оч-нусь, все–то не мило станет.
– И я тоже… и я тоже… – тихо говорит старуха. – Всю жизнь, счи-тай, одного тебя и любила. А порой только и радости было, что нынче сно-ва увижусь с тобой.
– Ишь ты, – неожиданно с усмешкой, но через силу говорит Евлам-пий. – А домовину мне сшей не из доски, из дерева выдолби. Знатно ле-жать хочу!
– Вот опять ты… опять… – укоризненно качает головой бабка Маня. –Заноза!
Открывается дверь. На пороге вырастает старуха Авдотья, с сочувст-вием глядит на Евлампия:
– Отмучился, стало быть?
Старик вдруг дергается и морщась, не то от досады, не то от боли, спрашивает:
– А ты и рада? Ну нет, врешь!..
Старуха Авдотья испуганно крестится:
– Неудобный ты человек, Евлампий. И радости от тебя никому не было, а теперь и помереть не хочешь путем.
На поросших щетиной щеках старика Евлампия проступает неяркий румянец, в глазах – боль.
– И баба так себе, – говорит едва слышно. – А углядела… Надо же!
Бабка Маня пытается утешить его, но он не слушает, смотрит куда–то поверх ее головы.
–––––––––––––––––––––––––

















«МАТАДУР»

Снега в ту зиму было – рябчику не зарыться. Сокрушались старики на деревне: «Никак опять лето будет засушливое?»
Не зря сокрушались старики. Уже по весне солнце вовсю пригревает, в мае даже на вершинах гольцов стаивает снег. А в степи за деревней жел-то, уныло, и ветер носит полынные травы. И река обмелела, сбила с себя лед спокойно, нешумно и, съежившись под людскими взглядами, не стра-гивая с места и малые катыши, не побежала – потянулась, вялая, к дальне-му, истаивающему на горизонте, обмыску.
В ту пору и появилась на деревне гадалка: кому поворожит, кому слово ласковое скажет, и люди довольны. Глядишь, кто и рассмеется звон-ко. Не со стороны пришла – своя, от земли нашей. Теткой Ворончихой зо-вут, и отроду ей лет сорок. Живет она с сыном Ваньчаткой на взгорье, под-ле реки, в старой, всем ветрам открытой избе. Был у нее муж, веселый та-кой, шутки да прибаутки с его языка так и сыпались. Однажды шел он ми-мо колхозного стада, вдруг выбегает бык и прямо на мужа тетки Ворончи-хи. Помял крепко. Другой бы зарекся появляться близ стада, а этот… Ок-лемался, ну, погоди, сказал, я тебе покажу, попляшешь у меня. Отыскал в ворохе тряпья красный лоскут, повязал его на палку и пошел на то место, где был сбит быком. Мужики, кто посвободнее да поленивее, потащились за ним. Переглядываются: «Чего задумал, чертяка? Опять, поди, будет за-давать концерту?..» Не ошиблись. Муж Ворончихи вдруг взмахивает крас-ным лоскутом, кричит что есть мочи:
– Васька, коровий сын, подь сюда!
Васька не заставляет себя ждать, расталкивает стадо, выбегает на по-ляну… Что тут началось! Крутится бык вокруг мужа Ворончихи, глаза у него наливаются кровью. Ахают мужики, пятясь: «Сгинет же!..» Но не тут–то было. Муж Ворончихи ловко увертывается от быка, запалил того вусмерть, тыча в морду красный лоскут. Падает бык сначала на колени, а потом и вовсе заваливается на бок, одурело следя бешеными глазами за красным лоскутом. Муж Ворончихи утирает со лба пот, наступает ногой на быка, говорит: «Ну, Васька, будешь еще баловать? Нет?» – машет му-жикам: мол, подходите, не бойтесь. Но где там! Ошалели мужики, с места не стронутся, а один из них, росту небольшого, с широким, будто сплю-щенным носом, вдруг заикой делается:
– Не, б–братцы, не ходите т–туда. Ну его! Леш–шай!
А когда идут в деревню, этот, заика–то, и скажи, восторженно глядя на мужа Ворончихи:
– А ты ловок. Как есть, м–матадур!
Мужикам понравилось непонятное слово. С того и пошло: чуть зави-дят Ворончихиного мужа, тут же и выдадут: «Матадур куда–то потопал…» А потом уж и на сына его перенесли это прозвище.
Я теперь–то знаю: «Матадур» от испанского «Матадор». Заика–то уважал книги, видать, где–то читал про испанских матадоров, но от волне-ния слегка «подправил» непривычное слово.
В первые дни войны Матадур ушел на фронт добровольцем. И не вернулся. Погиб в Восточной Пруссии. О нем осталась людям веселая па-мять да вдова Ворончиха с сыном Ваньчаткой.
Сильно убивалась тетка Ворончиха по мужу, с лица сошла, исхудала. Я видел, и не раз, обхватит за плечи сына, заголосит, запричитает. Вань-чатке не по душе материны слезы, скажет с досадой: «Опять завела?.. Хоть бы людей постеснялась.»
Тетка Ворончиха вздохнет, вытрет глаза подолом, слегка отодвинет от себя сына: «У, Матадур! Весь в отца. Упрямый.» С тоски ли по мужу, от нелегкой ли жизни изменился у нее характер. Раньше шумная была, боё-вая, подстать мужу. А теперь тихая, все в шаль кутается, прячет глаза. А однажды, я был тому свидетелем, подходит к колхозному складу, а там ба-бы с кошелками, с сумками… С утра слух разнесся: зерно на трудодень будут давать. Встает в хвост очереди, опускает голову. Но вдруг вскидыва-ется, восклицает:
– Бабоньки!..
Бабы с удивлением смотрят на Ворончиху: давно уж не слышали ее голоса.
– Бабоньки, стало быть, сплю ли, не сплю ли, только на сердце вдруг просветленье, и так–то легко… Диву даюсь: с чего бы?.. А тут подлетает к окошку младенец с крылышками. Я растерялась: ну, чего ему надо, думаю. А младенец и говорит: не бойся меня, я прилетел, чтобы сказать: сила тебе дается большая и будешь ты отныне знать, что ожидает тебя и твою род-ную деревню на много лет вперед. И ты не прячь своего знанья и, когда попросят, отвечай… С тем и отлетел, бабоньки. Я потом открыла глаза и понять не могу, что со мной было? Но все же чувствую: на сердце про-светленье и так–то легко.
Я с трудом выстаиваю очередь, прибегаю домой, хватаю сумку и в школу. А в классе никого… Едва дожидаюсь, когда приходит Ваньчатка, и рассказываю ему новость. Худощавый, с длинными руками, Ваньчатка по-старше меня, но учится в одном классе со мною – вылетело у него две зи-мы по болезни.
– А–а, все это материны выдумки, – с досадой говорит он.
Мне обидно за Ворончиху и не хочется соглашаться с Ваньчаткой.
– Ты не прав, Матадур, – говорю. Не станет она врать.
– Зачем врать? Врать не надо. Жизнь такая… маетная, она и застав-ляет людей выискивать светлое. Мать чего хочет–то?.. Чтоб у людей была радость. Немного ее нынче–то. Она и гадалкой заделалась, думаю, чтоб людям говорить про хорошее. Конечно, если разобраться, не надо бы… Что толку с обмана? Да разве убедишь мать? А, пущай… Наладится жизнь, и все пойдет по–другому.
Ваньчатка видит в жизни и понимает что–то такое, до чего я еще не могу дотянуться.
Начинается урок. Учительница читает стихи. И, как это часто случа-ется, подносит к глазам платочек, а потом, и вовсе разволновавшись, опус-кается на стул, откладывает в сторону книгу, смотрит в окно.
Ваньчатка сидит по правую от меня руку, в соседнем ряду, я вижу его худой, с ямочкой, подбородок, скулу, туго обтянутую желтой, с розо-выми пятнами, кожей. Вот он начинает шевелиться, будто чувствует, что я гляжу на него, поворачивает ко мне голову, шепчет:
– Задумалась, бедная. Сейчас скажет, слушай, – поэзия – это душа народа.
Ну и слух у учительницы! Вдруг подымается из–за стола и, поведя в сторону Ваньчатки длинным покраснелым носом, говорит с вызовом:
– Да, Мата… Тю!.. Воронов, поэзия – это душа народа. И мне не стыдно, не стыдно… А ты!..
– А что я? Я не против… Пусть будет душа… Но у лошадей тоже есть душа. Ох, кони!.. – Ваньчатка мечтально прищуривает глаза, потом вскакивает на ноги: – Знаете, когда я в ночном и подле меня лошади…о–о… я каждую понимаю, а ведь их целый табун, и все дикие, необученные. Но опять же – для кого необученные? Мне кажется, их и учить–то не надо. Они все чувствуют, только что сказать не умеют.
– Сядь, Воронов, – слабым голосом произносит учительница. И еще долго выговаривает Ваньчатке за неумение вести себя на уроке.
Из школы я не сразу иду домой. Брожу с Ваньчаткой по деревне. Он, не переставая, говорит о лошадях, о том, какие они умные и красивые и как это важно для табунщика разбираться в их норове. А еще он говорит, что скоро начнутся каникулы, и он опять станет помогать дядьке Степану, и скорее всего они нынче погонят табун к гольцам: там, если лето засуш-ливое, лучше хорониться с лошадьми, трава вдоль горных ручьев растет даже в засуху. Я слушаю Ваньчатку, и мне завидно: он уйдет с табуном, а я, как и в прошлом году, буду заготовлять дрова для школы, а когда придет срок, вместе с отцом стану лазить по тайге, выискивая пригодные для косьбы места, собирать сено. Скучно!
Ваньчатка вроде бы чувствует мое душевное состояние, предлагает потолковать с дядькой Степаном: может, пристроит и меня к табуну?.. Я пожимаю плечами. Мне и хочется, и колется… И все оттого, думаю, что нет у меня к лошадям большой любви. Я, конечно, уважаю лошадей, но не так, чтобы уж очень. Я знаю, они бывают и коварны, и злы. Вон на про-шлой неделе молодой жеребец из табуна дядьки Степана чуть не до смерти стоптал колхозного сторожа. Не понравилось ему, видишь ли, что тот приехал в табун на низкорослой игривой кобыле. Тоже мне!.. Жеребец как увидел кобылу, а на ней верхом колхозного сторожа, будто сдурел. Кинул-ся да мордой спихнул седока на землю, а потом давай кружить вокруг не-го. Хорошо, дядька Степан оказался недалеко, выручил, а не то пропасть бы сторожу.
Выходим на соседнюю улицу, встречаемся с Додиком, моим прияте-лем. Вообще–то он не Додик, его полное имя Гарма–Доди, но мы, пацаны, зовем его Додиком. Додик весел, по плоскому, как блюдце, раскрасневше-муся лицу пот в три ручья.
– Двух пацанов уложил на лопатки, – говорит он. – Запарился.
У нас нынче в ходу борьба. Чуть что – а давай–ка поборемся?..
Ваньчатка с усмешкой глядит на Додика:
– Нашли забаву!
Додик обижается. Он недолюбливает Ваньчатку. Я думаю, это пото-му, что в последнее время я вожусь с Ваньчаткой, подолгу говорю с ним. А может, все и не так, не знаю. Вообще–то в деревне почти все ребята отно-сятся к Ваньчатке настороженно. И виной тому его неумение подлажи-ваться под настроение пацанов, а еще его глаза, задумчивые, все пони-мающие, а иногда смотрящие дерзко, с усмешкой. Этот–то взгляд и вызы-вает желание сказать Ваньчатке обидное. И у меня раньше появлялось та-кое желание, но я всегда сдерживал себя. Не знаю, почему меня тянет к этому пацану? Слушаю его торопливый голос и удивляюсь, если Ваньчат-ка неожиданно замолкает и подолгу смотрит куда–то в сторону.
– Борьба – это не забава, – искоса поглядывая на Ваньчатку, говорит Додик. – Борьба – это мужская игра. Но да тебе не понять – слабый…
Ваньчатка молча скидывает куртку. Я хмуро смотрю на него:
– Ты что, спятил? У тебя ж в груди болит.
– Вот смешной, – смущенно говорит Додик. – Я же поломаю тебя.
Додик шире Ваньчатки в плечах и, конечно же, сильнее. И ему, чув-ствую, сейчас неудобно, и он охотно отступил бы, если бы Ваньчатка тоже пошел на попятную. Но Ваньчатка!.. Лицо у него словно бы камнеет, глаза делаются маленькими, неподвижными, и губы шепчут что–то.
Додик виновато смотрит на меня, а потом, махнув рукой, идет на Ваньчатку, широко разбросав руки. Берет его за пояс, притягивает к себе… Ваньчатка весь изгибается, голова у него чуть откидывается назад, враз побледневшие губы раздвигаются. Я вижу, ему трудно дышать. И я не вы-держиваю, набрасываюсь на Додика со спины, оттаскиваю от Ваньчатки. Додик, замечаю, тотчас разжимает пальцы, и Ваньчатка, не ожидая этого, падает на землю. Но тут же вскакивает. Додик, сплюнув, уходит. Ваньчат-ка тяжело, взахлеб, дышит.
Дядька Степан встречает нас на пороге. Круглолицый, приземистый, говорит весело:
– А, Матадур? Ну, ходь сюды. Ходь… – Заводит нас на кухню, раз-ливает из самовара по стаканам чай, глядит на меня слегка косящим взгля-дом.
Ваньчатка медленно, не торопясь отпивая из стакана, говорит, зачем мы пришли… Я сижу, опустив голову, и пальцам рук, крепко сжимающим стакан, горячо. Дядька Степан, выслушав, спрашивает у меня:
– Лошадей–то как, прижаливаешь?
Мне бы сказать: да, прижаливаю, – но становится неловко, я подно-шу ко рту стакан с чаем и, глотнув горячего, обжигаю нёбо, долго кашляю, говорю:
– Не знаю даже. Иногда люблю, а иногда боюсь.
Дядька Степан с удивлением смотрит нра меня:
– Хы–ы… Не врет. Я взял бы тебя, да мест нету. У Хубрака место занято Ерохиным пасынком. А в табун к нам заходь. Всегда рады.
… А вот и каникулы. Выхожу из школы вместе с Ваньчаткой, сумка у меня почти пустая, раздал учебники младшим, кому заступать на мое ме-сто.
В школе начинают разбирать печи. Я и Додик вызываемся чистить кирпичи. Такса для нас подходящая: сто кирпичей – рупь. Работа не хло-потная, да пыльная. Вечером долго отмываться приходится.
Случается, езжу к Ваньчатке. Мы подолгу бродим по облитой душ-ным солнцем степи и говорим, говорим обо всем, что приходит на ум, но чаще о лошадях, об их норове, бранчливом и спокойном. И постепенно я все больше привязываюсь к ним. Я уже не боюсь подойти к лошади близ-ко, и умею отличить одну кобылу от другой, и все реже и реже вспоминаю те дни, когда они казались мне, как две капли воды, похожими друг на друга, а в их глазах я видел лишь неприязнь ко мне.
У Ваньчатки есть любимый жеребчик, шустроногий. Со звездою на лбу.Стоит Ваньчатке свистнуть, как он тотчас же появляется перед ним, тянет морду… Ваньчатка подолгу ласкает его, треплет за шею, расчесыва-ет гриву. Жеребчик этот не в чести у хозяина табуна – буланого, сильного и умного жеребца. Видать, чует буланый, что скоро время его уйдет и у та-буна появится новый хозяин. Вот он и норовит при случае потаскать же-ребчика за шею, поддеть копытами. Но это лишь тогда, когда нет вблизи Ваньчатки. При нем же он не смеет давать себе волю, и молодой жеребчик, понимая это, задиристо оглядывает кобылиц, посверкивая бешеными гла-зами.
Ездит Ваньчатка на кауром, лохмоногом коне. Не знаю, правда ли, нет ли, но Ваньчатка утверждает, что этот конь – сын той кобылы, на кото-рой еще ездил его отец. Однажды дядька Степан услышал и усмехнулся, прищурившись. Я думал, он скажет, что это не так, но он лишь вздохнул. И я поверил Ваньчатке. Да и как было не поверить, если он наизусть знает родословную чуть ли не всех лошадей в табуне. А ведь есть там и такие, что попали в нашу степь из дальних краев.
Ваньчатка любит петь. Нет, не то чтобы у него уж очень хорошо по-лучается. Как раз наоборот, я думаю. Просто любит, и все. Наверно, оттого и любит, что отец у него был певун, каких поискать. Чаще Ваньчатка поет одну и ту же песню про степь. Поет он натужно и хрипловато, с видимым усилием вытягивая мелодию, и я стараюсь не смотреть на него в эти мину-ты. Отчего–то становится жалко Ваньчатку и на душе горько. Я вижу, что и дядька Степан не одобряет эту Ваньчаткину склонность, и, когда тот по-ет, он старательно отворачивается, а то и просто уходит.
Но я понимаю Ваньчатку. Степь ввечеру такая тихая и насторожен-ная, что на сердце вдруг возникает тревога, и она все ширится, ширится, и уж некуда деть себя, и тогда на ум приходят слова большие и тоскливые. Меня самого нет–нет да и захлестнет еще непонятная мне, но уже остро ощущаемая мною бесконечная грусть выжженой солнцем степи.
– Ваньчатка… Матадур, – спрашиваю я в такие минуты. – Отчего она грустная, степь?
– А отчего она должна быть веселой?  вздыхает Ваньчатка и долго смотрит куда–то вдаль.
Здесь, в степи, мы не думаем о мальчишеских играх. Они кажутся чем–то далеким и почти нереальным. Тут сознаешь себя частицей огром-ного, денно и нощно работающего мира. Ведь это только непривыкшему к здешнему краю глазу видится степь всегда одинаково безжизненной и унылой. Нет, она бывает разной, степь. А все потому, что она работает. И, если эта работа выполняется ею с удовольствием и в согласии со всем ос-тальным миром, тогда на ее хребтине вырастают цветы и травы наливают-ся буйной зеленой силой. Если же эта работа в тягость ей или же делается под палящим зноем, тогда на десятки километров лишь привядшие стебли травы Ая–Ганга да перекати–поле. Но работает не только степь. Работает и небо,и ветер – этот не знающий устали лихой наездник, который все гонит и гонит куда–то разномастый табун облаков и туч.
Нет, нам не до мальчишеских игр. Мы суетимся с утра до вечера; то перегоняем табун с одного места на другое, то собираем его. И даже позд-но вечером за кружкой чая мы говорим лишь о работе. Дядька Степан не мешает нам. Он словно бы догадывается, что происходит в наших душах, он лишь улыбается, украдкой поглядывая на нас, а то вдруг скажет:
– Молодцы, парни!
Мы и сами чувствуем, что происходит с нами что–то такое, чего не было прежде. И уж Ваньчатка иной раз говорит: «Вот когда я вырасту…»
Мне с каждым разом все труднее уходить из тех мест, где стоит та-бун дядьки Степана, и расставаться с Ваньчаткой. В такие минуты я гово-рю: «Буду на той неделе. Но, может, и раньше.» И Ваньчатке, знаю, тоже нелегко расставаться, но он молчит и все глядит мне вслед, гля-дит…Иногда я обернусь, крикну: «Жди, Матадур! Уж мы потом…»
Потом… потом… Много чего было потом. Было и это… В середине августа на конюшенный двор влетает жеребец, весь в мыле, круга два еще дает вдоль заплота и – падает. Когда прибегают люди, у жеребца уже стек-ленеют глаза и в хвосте у него… Матерый волчище вцепился в хвост, да, видать, неудачно: клыки намертво зажало жестким волосом. Слышал я, у волка повадка такая – нагонит коня, вцепится ему в хвост, потянет на себя, а потом отпустит, конь летит через голову, тут ему и…
«Чей жеребец? Никак из табуна дядьки Степана? А Степан–то хоть знает? Ведь его при табуне не было, сегодня в больнице видал его.»
А тут и сам дядька Степан появляется, бледный, руки трясутся, ему уже сказали о беде. Наклоняется над жеребцом, заглядывает в мертвый глаз.
– Стая. Волчья стая… Этот–то матерый – вершак… главарь… Беда! Ведь там пацан… Ваньчатка. – Срывается с места, отвязывает от коновязи чью–то лошадь, скачет в степь.
Дядька Степан приезжает поздно вечером, и не один – сидит позади него на лошади Ваньчатка. Лицо у пацана бледное и руки слабые. Дядька Степан заводит Ваньчатку в контору колхоза, усаживает на лавку, говорит со смущением в голосе:
– Ай да Матадур, мать твою!..
Вбегает в контору тетка Ворончиха, бросается к сыну, раскидав ру-ки… Колода карт выпадает у нее из кармана фартука, но она не замечает этого, целует Ваньчатку, плача, прижимает к груди. Потом уводит его, смущенного, из конторы. А через полчаса и мы с дядькой Степаном выхо-дим на крыльцо. Он говорит:
– Кобылы–то как учуяли стаю, враз сбились в круг и жеребят затол-кали в середину. А буланый–то, жеребец–то начал носиться, не подпуская волков. Я видел, вся земля изрыта и зверье есть побитое. Силен был була-ный, но и он сплоховал, когда матерый волчище запутался у него в хвосте. Вот тут и выскочил на своем кауром Ваньчатка, думая подсобить булано-му. Лешай!.. Ему бы спрятаться, раз такая напасть, а он…он… Батькина косточка у Ваньчатки, и не гляди, что хилый. Да–а… Ну, значит, волки–то смяли его коня и самого чуть не полоснули по горлу. Ладно еще, не спло-ховал Ваньчатка, поднялся с земли да к жеребчику, тому самому, со звез-дою на лбу… – Дядька Степан ненадолго замолкает, говорит с недоумени-ем: – Я потом пытался поимать жеребчика. Куда там!.. И близко не под-пускает. А Ваньчатка–то без узды справился с ним. Надо же, а? Матадур, истинно! Если бы не Ваньчатка, волки смяли бы табун.
Примерно через неделю мы с Ваньчаткой перегоняем табун на новое место. Я пытаюсь вызнать у него, что было в ту ночь да как было?.. Вань-чатка молчит. Мне кажется, он и не помнит всего–то.
Степенно бредут кобылы, низко, от гнуса ли, от недавно ли пережи-того, до самой земли опустив морды; резвятся жеребята. И тянется за ними розовое облако.
–––––––––––––––––––––





А ДЕДУШКЕ ШУЛУНУ СКАЖУ

В полдень река раскалывает лед, расшатывает его. Я сижу на обрыве, свесив ноги, близ розового, снявшего с себя долгое зимнее наваждение куста черемухи, греюсь на нестойком еще солнце и слышу: громыхает что–то… От неожиданности я роняю ветку шиповника. Колючая, несется она, подхваченная ветром, с обрыва к самому урезу теперь уже буйной, пенящейся, пробившей слабую корку наледи воды. Я вскакиваю на ноги, поддергиваю штаны, слабо перетянутые у пояса тонким шнурком, гляжу вниз… Во мне поднимается что–то сильное и дерзкое, я вдруг начинаю подпрыгивать, кувыркаться через голову, выкрикивать Бог знает что…
Река пошла! Река…
Вижу, как серые льдины, сшибаясь друг с другом и норовя встать на дыбки, ползут на берег. Скатываюсь с обрыва, бегу к излуке реки, где на песчаном откосе, упершись днищем в березовый стояк, на боку, лежит лодка старика Евлампия. Но скоро останавливаюсь. Льдины, погромыхи-вая и ломаясь, подступают все ближе и ближе к лодке, и вот уж одна из них, темно–желтая, ноздреватая, проскальзывает в темное нутро лодки, слышится треск, хруст и еще какой–то жалобный, слабый звук, словно чей–то голос, а минуту –другую спустя днище раскалывается, и березовый стояк, от веку бывший на берегу реки, круглый и сильный, не выдерживает ледового натиска и медленно, обрывая длинные, ушедшие в глубь земли, узловатые корни, клонится на бок.
Я стою и зачарованно смотрю на весеннее, молодое и сильное, буй-ство реки и не знаю, плакать или радоваться. Мне до слез жалко лодку ста-рика Евлампия. Неказистая, с низкими серыми бортами, сильно побитыми возле уключин, была она всегда под рукою: хочешь переплыть на тот берег и очутиться в таинственном царстве березовых теней, где так сладко пах-нет прелым листом осоки и где чувствуешь себя слитым воедино с огром-ным, непостижимым миром тайги так сильно и так живо, что на глаза не-вольно наворачиваются слезы счастья и умиления, – бери лодку, заложи весла в уключины и– плыви… Не будет тебе от старика Евлампия ни сер-дитого слова, ни малого упрека.
Я отрываю глаза от реки и почти над самой головой вижу солнце, неяркое, молочно–белое, на фоне дымчато–серых облаков. И, чу-дится, подмигивает солнце, поддразнивает. «А что, – будто бы спрашивает, – не доводилось тебе видеть ничего такого?..» И я, забыв обо всем на свете, шепчу с восторгом: «Нет, не доводилось.» И снова жадно смотрю на реч-ное веселое буйство. Да, да, веселое!.. Как бы ни шумела река, как бы дерзко и своевольно ни ломала ледовые забереги, мне не страшно. Быть может, потому и не страшно, что в этом буйстве нет никакого расчета, есть лишь бесшабашная удаль, которая сродни чему–то извечно доброму и сильному.
Река пошла! Река…
Сколько раз я слышал эти слова от взрослых и всегда сожалел, что не был свидетелем этого события в жизни природы. То это случалось глу-бокой ночью, когда я видел десятые сны, то ранним утром, когда еще и мать не бренчит во дворе подойником, а на соседней улице только гото-вится прокричать свою первую песню Тимохин петух.
Проснувшись и услышав когда от матери, когда от бабки Евдокии радостное: «Река нынче пошла…» – я бежал на берег, подолгу глядел в темную и широкую, которой вчера еще и в помине не было, от края до края поблескивающую ржавыми катышами воду и удивлялся той стреми-тельности, с какою река скинула с себя ледяную оторопь.
Но недолго сожалел. Скоро меня охватывало какое–то странное, почти тревожное чувство: а что, если все это я вижу во сне и река вовсе не освободилась ото льда, а так же сурова и холодна и недоступна мне в сво-ем зимнем оцепенении?.. Волнуясь, я дергал себя за ухо, сначала осторож-но, а потом все сильней. Мне больно. Но что из того! Теперь я знал, что не сплю, и едва затеплившаяся тревога в моем сердце уступала место буйно-му восторгу.
Я слит с природой, я дышу ее воздухом, я чувствую в себе ее силы, я тоже, как и она, в великом обновлении нынче. Я часть ее, маленькая, горя-чая. Живая… И только одно смущает меня, что нет рядом со мной никого, с кем можно было бы поделиться тем радостным чувством, которое копит-ся во мне. Но потом я забываю об этом, а быть может, даже и не забываю, а начинаю понимать, что не надо мне теперь никого; не потому ли вдруг срываюсь с места и, обежав упругую, в ледяном крошеве, излуку реки, оказываюсь в глухом урочище, куда и в знойную пору лета не всегда про-никает солнце. Земля тут покрыта серым, ноздреватым, а подле корней старых деревьев и вовсе сильно подтаявшим снегом.
Долго стою, прислонившись к сосновому стволу, затем медленно иду к берегу реки, то и дело проваливаясь в вязкий снег и обжигая ладони рук о колючий кустарник. А потом сажусь на мшистый прибрежный ка-мень и стаскиваю с головы шапку.
Лед в этой части реки, не обогретый весенним солнцем, пока еще тверд и устойчив, и рыжие наледи играют на его поверхности. Но он уже лоснится, и зеленые потеки, будто почки деревьев, набухнув изнутри, с минуты на минуту распустятся, и тогда стронется река, зашевелится, заго-ворит множеством голосов и подголосков.
И я жду. В груди моей постепенно нарастает нетерпение, оно такое острое и сильное, что не так–то просто совладать с ним. Но я еще в состоя-нии одолеть его, я пытаюсь думать о чем – нибудь другом – не о том, что ожидаю увидеть на реке с минуты на минуту. Иногда это мне удается, и тогда я воображаю себя богатырем Синекуром из улигеров дедушки Шу-луна. Сам–то я дедушку Шулуна ни разу не видел – он умер, когда меня еще не было на свете, но я хорошо его знаю по рассказам бабки Евдокии, так хорошо, что мне даже не надо напрягать воображение, чтобы предста-вить его. Чаще всего я мысленно вижу его, нерослого, крепкого, с задум-чивым взглядом узких, все понимающих глаз, сидящим с хуром в руках в окружении людей.
Хур молчит еще, и легкое дуновение ветерка, залетающего в настежь распахнутую дверь, за которой толпятся малые дети, не посвященные в святое таинство рождения песни и потому не имеющие пока своего места у очага улигершина, сладко и трепетно играет в его струнах. Дымятся в ру-ках у стариков трубки. Слышно, как потрескивают в очаге сухие ветки. Но скоро тишина обрывается, негромко звучат струны.
… В давнюю–давнюю пору, когда еще и трава в степи была бледно–синей, как волны красавицы Ангары, жил богатырь Синекур, и было ему отроду двадцать земных лет. Славился Синекур силой, и не было ему рав-ных ни на Западе, ни на Востоке. И был уважаем Синекур среди людей, потому что не раз спасал их от злых духов–тенгриев.
Любил Синекур ходить по земле и дивиться на чужую жизнь, и ра-доваться, и огорчаться. И в скором времени уже не осталось места, где бы не побывал он. И сделалось ему скучно, потому что уже некуда было спе-шить и не находилось тенгрия, с которым бы он еще не сразился. Дни и ночи проводил Синекур в своей юрте, и печаль томила его душу. Но одна-жды он вышел из юрты, созвал почтенных старцев и сказал им:
 Много повидал я на земле, немало добрых дел совершил, а все ж нет на сердце покоя. И потому решил я подняться на небо. Быть может, там, за облаками, я отыщу то, чего еще не увидел и что вечным, сладост-ным покоем ляжет на мою душу.
Почтенные старики стали отговаривать его: нету на земле другого покоя, как только покой смерти. Но Синекуру было двадцать лет, и он не стал слушать их. Он поднялся на самую высокую гору и начал плести ве-ревку из ивовых прутьев, чтобы подняться на небо. Ровно десять лет он плел эту веревку, а когда закончил работу, спустился с горы, попрощался с людьми и – ушел… С тех пор никто не видел его, потому что никому не дано увидеть того, кто дерзнул нарушить покой вечно синего неба. А все ж говорят почтенные старцы: долго ходил Синекур по небу, и однажды за-брел в царство теней, да так там и остался. Нет оттуда возврата ни живому, ни мертвому, и каждый, кто попадает туда, лишается самого дорогого, что есть у человека – памяти. До сих пор Синекур ходит по царству теней и никак не вспомнит, откуда он родом и кто он?.. И лишь порой взгрустнется ему, и что–то далекое, теплое и светлое, вдруг шевельнется в его груди и тут же исчезнет, и тогда заплачет он горькими слезами. И вы, живущие на земле, можете увидеть эти слезы, когда среди ясного неба неожиданно упадут на землю капли дождя. Но знайте, это не капли дождя, а слезы Си-некура, который не послушался почтенных старцев и дерзнул пойти за границы зримого мира.
Медленно замолкают струны хура. Дед Шулун оглядывает взгруст-нувших слушателей, подымается с земляного пола, вешает на гвоздь, вби-тый в стену юрты, хур. Он и теперь висит на стене, этот хур, только не в юрте, а в нашей избе. И я часто подхожу к нему, подолгу смотрю на него, но взять в руки не осмеливаюсь. Бабка Евдокия не позволяет, маленький еще, говорит она, вот когда вырастешь... А бабку Евдокию я уважаю, по-жалуй, это единственный человек на деревне, кого я ни разу не ослушался. Что бы она ни сказала, что бы ни велела сделать, все исполняю. Это ведь по ее совету пошел я нынче на реку. Сказала она: «Большой сон видела, только не все помню… Одно и осталось в голове: река поломала лед. И та-кая веселая, такая красивая река–то… Посиди на берегу, внучек. Думаю, интересно тебе будет.»
Конечно, интересно. Но дойдет ли нынче ледолом до этого затишка? А что, если так и просижу и ничего больше не увижу? Мну в руках шапку, в нетерпении гляжу на реку и вдруг … неясный гул донесся откуда–то с верховьев реки, и тотчас рыжие наледи задрожали на зеленой глади. А скоро у самого берега, там, где лед слаб и сер, выплеснулся фонтанчик во-ды. Был тот фонтанчик в тусклом сиянии дня на фоне ледового безмолвия, как побитый ветрами крест, который я видел в степи, расцвеченный голу-быми отблесками травы Ая–ганга.
Прошлое лето я жил с бабкой Евдокией на дальней заимке, у самого гольца. Помогали чабанам, чем могли, а чаще ходили в степь, собирали целебные травы, и я слушал рассказы бабки Евдокии. Ох, уж эти рассказы! Удивительно умела говорить она. Я теперь думаю, что это у нее от дедуш-ки Шулуна, о котором доныне помнят люди и о котором она, кажется, ни на минуту не забывала. Да что там! Она была неотделима от него. Она не переставала удивляться малой малости, будь то зеленая травинка, наперед всех скинувшая с себя зимнее наваждение, или тревожное щебетание ма-лой птахи, учуявшей в резком колебании воздуха еще невидимую никем опасность для птичьего племени. Случалось, я забывался и пропускал сло-ва бабки Евдокии мимо ушей. Конечно, она сразу замечала это, но не оби-жалась и продолжала рассказывать, будто ничего не произошло. Я думаю, и не всегда ей нужен был слушатель. Она словно бы говорила сама с со-бою. Она жила в мире грез и видений, которые были созданы много лет на-зад воображением дедушки Шулуна и которые счастливо отыскали в ее душе пристанище. И тем горда была, хотя ни разу не говорила об этом.
Помню, шли мы как–то по степному разнотравью и вдруг увидели крест, небольшой, кажется, и в ладони уместится, на тонком металличе-ском стержне. Бабка Евдокия подошла к нему, долго стояла, распустив платок, и в глазах у нее была грусть. А потом рассказала мне… В двадца-тые годы учительница приехала в нашу деревню, молоденькая, веселая, ребятишек любила и со старшими была вежлива. Все бы ладно, да однаж-ды пришла ей повестка с вызовом в райцентр, а дело было зимой, и в сель-совете не оказалось свободной подводы. Я отговаривала ее: потом съез-дишь. Но она стояла на своем и рано поутру вышла за околицу. Ветер в лицо… Снег. Самое лучшее теперь – сидеть в избе да топить печку. Но учительница была молодая и в силах своих не сомневалась. Верст пятна-дцать отошла она от деревни, а там... Люди сказывали, о, горе–то!.. Стая волков пересекла дорогу учительнице. Не уйти от них, не спрятаться, всю-ду настигнут… И тогда учительница подбежала к стогу сена, подожгла... А волки расселись вокруг горящего стога и – и ни с места. Ждут. Но вот огонь начал слабеть, и учительница поняла: не уйдут волки, – и шагнула в горящее пламя. А потом здесь, в степи, появился Крест. Крест на тонком металлическом стержне, как фонтанчик воды, выплеснувшийся почти у самых моих ног. Я протягиваю руку к этому фонтанчику, но не достаю до струи. И тут вижу, как у противоположного берега льдины сдвигаются, и вот уже по всей поверхности реки появляются трещины. И с каждой мину-той они становятся все больше и больше. Вода в трещинах мутная, желтая какая–то… Она пенится, бурлит, но еще не ломает и не крошит лед, как это было в излуке реки, а словно бы пытает на прочность свою молодую весеннюю силу. Но я знаю, скоро, очень скоро она понесет, покатит вниз по течению белые катыши.
До позднего вечера я сижу на реке, а потом медленно иду домой. Бабка Евдокия встречает меня у калитки. Потом проводит в свою комнату за печкой, долго выпытывает, как нынче прошел ледоход, и в глазах у нее при этом столько живого интереса, что я, несмотря на усталость и нежела-ние говорить, начинаю рассказывать, да так горячо и с таким количеством подробностей, что и сам загораюсь, и во мне снова оживают те чувства, которые я испытал на реке.
– Как хорошо– то! – восклицает бабка Евдокия, а потом вытаскивает из–под подушки кусок хлеба. Возьми–ка, поешь.
Меня не надо просит дважды, я с удовольствием уплетаю за обе ще-ки вкусный, пахнущий отрубями хлеб, и ни на секунду у меня не возникает чувства неловкости перед бабкой Евдокией: за скудным обедом ополови-нила она свою норму, припрятала этот кусок, зная, что приду я ближе к ве-черу, как всегда, голодным. Как бы теперь хотелось изменить многое из того, что было в светлом моем детстве! Но как утешить себя, успокоить душу?! Опьянить лукавством разум и забыть обо всем, о том, как болела бабка Евдокия, а я…я забывал вовремя подать ей воды? Или о том, как, заигравшись, я и не вспоминал о снадобье для нее, которое надо было за-брать у деревенского лекаря?..
У подножия высокой горы, под старой ветвистой березой, на дере-венском кладбище, уже много лет лежит бабка Евдокия. Шальные ветры гуляют над ее нехитро убранной, с черным деревянным крестом, могилой, а ее некогда ладное тело, наверное, уже давно превратилось в прах. Не-сколько лет назад в летнюю пору я был у ее последнего пристанища и мысленно разговаривал с нею. Светило солнце, желтогрудые ласточки, свившие гнездо под карнизом старой часовни, кружили почти над самой землей. Я слышал, как, ввинчиваясь в голубизну неба, пел жаворонок, как жужжала пчела, сорвавшаяся с березового листа. Но я не слышал ее голо-са, голоса бабки Евдокии. И было горько и обидно, больно, что никогда уже не дано мне услышать ласковый голос ее. Не скоро еще я пришел в се-бя, не скоро успокоил себя привычным утешением: «Ничего не поделаешь, такова жизнь…» Лишь глубоким вечером, когда «золот–хозяин спешит на поле, а серебрян пастух – с поля» я покинул деревенский погост и уехал в город.
Я помню, в тот раз, когда я пришел с реки, мы долго сидели с бабкой Евдокией и говорили. Несколько раз в комнату заглядывала мать, желая о чем–то сказать, но всякий раз бабка Евдокия смотрела на нее как бы даже с легкой досадой, и мать уходила на кухню.
Она слушала мой рассказ о ледоходе внимательно и мягко останав-ливала, когда я начинал завираться. Мне льстило, что она так старательно стремится запомнить мой рассказ, но я не знал, зачем это надо ей. А когда я спросил, бабка Евдокия лишь улыбнулась и сказала непонятно:
– Что приметит малый ребенок, то не всегда увидит и взрослый. Де-душка Шулун до последних своих дней был как малый ребенок. Вот и ду-маю я: не потому ли его улигеры до сих пор поют люди?..
Потом мы идем пить чай. Бабка Евдокия задумчива и строга, и отто-го отец и мать не спрашивают привычно: сделал ли я уроки, а если не сде-лал, то почему?.. Они лишь изредка взглянут на меня, да, случится, отец украдкой погрозит мне покалеченным на войне пальцем. За бабкой Евдо-кией я как за каменной стеной. При ней мать не повысит на меня голос, а отец, если даже придет навеселе, не подсаживается ко мне и не поет полю-бившееся, тиская меня и непременно требуя, чтобы я подпевал ему: «Бьет-ся в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза…» – а держась не-естественно прямо и стараясь ступать по одной половице, проходит в свою комнату.
Бабка Евдокия и к учебе относится по–своему. Она не ругается, ко-гда я пропускаю уроки, хотя считает, что учиться надо. «Ладно ли быть темным, – говорит она мне. – Тогда и добро не отличишь от зла.» В отли-чии от отца и матери она доверяет мне и не заглядывает в мои тетради, где порою пятерка соседствует с двойкой, а четверка является редкой гостьей: по мнению учителей, я способный малый, но лодырь…
Бабка Евдокия нередко вступается за меня, когда мне не хочется де-лать уроки, а родителям, как раз наоборот, хочется, чтобы я сел за учебни-ки.
– Зачем заставлять ребенка делать то, что ему не нравится? И что та-кое уроки, в самом деле? Вот мы сейчас пойдем с ним в степь, и я расска-жу ему столько – на десять уроков хватит!
И мы идем в степь. Бабка Евдокия поначалу помнит, для чего позва-ла меня в степь, и сыплет загадками, которых знает немало, и велит, чтобы я на каждую из них находил отгадки. Она считает, что вся мудрость жизни в загадках, и потому со значительным и серьезным видом спрашивает:
– Красный милый колобок по платку катается, людям улыбается. Кто будет?..
Я молчу. Она пускается в пространные объяснения, но, в конце кон-цов, приметив мое нежелание отгадывать, сама же и скажет:
– Да луна… луна… Погляди–ка на нее, она совсем как колобок.
Ночью я вижу разные сны: то будто бы иду по зимней реке, и вдруг лед подо мною начинает трескаться, ломаться. А до берега далеко, и я не знаю, как выбраться, мучает страх, но не тот, что преследовал меня, когда я на спор с пацанами ходил в заброшенное зимовье, где, по слухам, посе-лилась душа помершей еще до войны Лукерьи Простоквашиной. Сказы-вают, поссорилась ее душа со всеми обитателями деревенского кладбища и – бежала… А еще сказывают: ничего диковинного в этом побеге нет, Лу-керья и при жизни была человеком, скорым на ссору.
Тот страх был понятен, и при желании с ним можно было совладать. Но этот страх до сих пор был незнаком мне, он заставляет меня метаться, перепрыгивать со льдины на льдину вовсе не потому, что так нужно, а по-тому, что я не могу заставить себя делать что–то другое. Мне жутко. Льди-на, на которой я стою, клонится набок, еще немного – и она перевернется, и тогда я… «Ма–ма!..» – кричу я, забыв обо всем на свете. И – просыпа-юсь. Долго лежу с открытыми глазами. Слышу, как тикают ходики и по-скрипывает на крюке зыбка, в которой спит самый маленький… И облег-ченно вздыхаю. Слава Богу, это был сон, а я–то думал… Закрываю глаза. И теперь уже вижу степь, я иду куда–то, а следом за мной бредут коровы из нашей деревни, пестрые, все больше комолые, дышат тяжело, едва поспе-вая за мною. А на меня вдруг находит… Я срываюсь с места и бегу… Вот, думаю, сейчас забегу за тот пригорок, где мы прошлым летом с соседским пацаном Юркой Цыренжаповым выманивали из нор сусликов, и – спря-чусь. Но не тут–то было! Коровы, оказывается, легки на ногу, мчатся сле-дом, задрав хвосты, что тебе годовалые бурунчики, того и гляди, налетят сзади и сомнут. И опять на меня нападает недавний страх, который мучил на реке, и уж никуда не денешься от него, не убежишь. И тогда я останав-ливаюсь: будь что будет! Гляжу в небо и вижу солнце и не узнаю его. Чуд-ное какое–то солнце, узкое, с рыжей подпалинкой по краю, и с каждой се-кундой оно становится все меньше, и вот уже и не солнце вовсе, а смею-щийся человеческий глаз. Я видел его у кого–то, только не могу вспом-нить, у кого… И, когда теряю всякую надежду угадать, меня осеняет: так это же правый глаз Симочки–эвенка, который в отличие от левого, с обожженными веками, живет полнокровной жизнью и способен смеяться и грустить. И страх тотчас отступает.
Утром рассказываю бабке Евдокии о снах, которые преследовали меня ночью, в надежде услышать что–то, какое–нибудь объяснение, как не раз бывало раньше, но бабка Евдокия, улыбаясь, говорит:
– Коровы – это к хорошему… Дедушка Шулун уважал коров. Зна-чит, лето будем с молоком.
Я разочарованно вздыхаю, бабка Евдокия смеется:
– Не нравится? – А потом добавляет, стараясь говорить как можно тише, чтобы мать на кухне не услышала: – И Симочку не зря видел. Соба-ку нынче поведем к нему на выучку. Ждет, поди, не дождется.
Я, не умея скрыть радости, подбегаю к бабке Евдокии, обнимаю ее за шею, но сейчас же и спрашиваю: а как быть со школой? – и с надеждой смотрю на нее, впрочем, уже догадываясь, какой получу ответ.
– А что школа? Подождет школа. А вот Симочка… Знаю его. Если теперь же не выйти, можно и не застать его дома.
Симочку–эвенка я знаю давно, пожалуй, с тех пор, как помню себя. Живет он в пяти километрах от деревни в старой задымленной избе у Красного ручья, пробившего дорогу среди каменистых проплешин. Была у него, говорят, жена, да померла перед самой войной. А жениться во второй раз он не захотел.
Симочке–эвенку лет сорок, человек он, когда в настроении, мягкий и добрый, никому худого слова не скажет. Но обид не прощает. Однажды Евсей, в очередной раз приехав в деревню, что–то такое сказал эвенку, от-чего тот аж позеленел, а потом схватился за ружье и давай гонять Евсея по деревне. И быть бы неладному, если бы не бабка Евдокия, которая одна только и может привести Симочку в чувство. Потом пацаны долго выпы-тывали у Шурки, что же сказал его отец эвенку. И тот, устав прятаться от любопытных, выложил:
– А, ерунда! Батя человек веселый, возьми и брякни Симочке, чего, мол, через день в тайгу ладишь, не припомню, чтоб хоть раз завалил зверя. А Симочка обиделся. Чудак!
Что верно, то верно. Чудак! Никто на деревне и не видел, чтобы Си-мочка возвращался из тайги с добычей. А ведь почти всю зиму пропадает на лесных зимовьях, а к колхозной работе прикипает лишь по теплу. Гово-рят, председатель колхоза долго сердился на него, требовал, стращал… Симочка терпел–терпел да и сказал:
– Ты меня не трогай, а то я рассержусь и ружье в руки возьму…
Председатель и отступился: ну его, не переспоришь!..
Находит порою на Симочку такое упрямство – с места не сдвинешь. Помню, на сенокосе как–то… Симочка все больше в башлыках ходил, за-роды правил… А тут вышло, валки переворачивать после дождя, все, кто был свободен, даже мы, ребятня, за грабли взялись, а эвенк сидит в углу балагана и ни с места, бригадир и скажи ему:
– Подымайсь! Живо!
И поднялся Симочка на бригадира:
– Ты какую работу даешь мне? Ты не уважаешь меня, да?
Упрям Симочка, но с бабкой Евдокией тише воды, ниже травы, вся-кий раз с почтением выслушивает ее, делает все, что ни повелит она.
Позавтракав, я долгу вожусь с учебниками: то вытащу их из сумки, то положу обратно. Жду, когда отец и старшая сестра уйдут в школу. Ко-гда же отец говорит: «Что, пошли?..» – и смотрит в мою сторону, я машу рукой: идите, идите, я догоню! Но куда там – догоню!.. Об одном теперь и думаю, как бы незаметно выскочить из дому и где спрятать сумку с учеб-никами.
Выходим за околицу деревни, потом идем берегом реки по узкой козьей тропе. Точнее, идет бабка Евдокия, а я то забегу вперед, то останов-люсь, изредка показываю на небо, говорю, смеясь: «А солнце–то, глянь–ка, точь в точь как правый глаз у Симочки.» Бабка Евдокия улыбнется, ска-жет: «Выдумываешь! Солнце как солнце, только слабое по весне, не на-брало силу.»
А эвенка нету дома, и замка на двери тоже нету. Бабка Евдокия с до-садой оглядывает неприбранный пол, кровать в углу, с небрежно набро-шенной поверху оленьей шкурой, стол, на котором стоит манерка и две алюминиевые кружки. Опускается на стул, долго сидит, приходя в себя после дороги.
В избе выстужено, пар идет изо рта. Бабка Евдокия велит мне нако-лоть дров. Когда же я возвращаюсь с охапкой березовых поленьев, вижу, как она подметает пол. Я затапливаю печь, наливаю в чайник воды. Подле меня крутится собака, которую я щенком подобрал на таежном проселке, когда в прошлом году ходил по грибы. Щенок был худой и грязный, и поч-ти ничего не видел, копошился среди уже застывших комочков. Эти ко-мочки и были его братьями. Принес щенка домой, мать сурово посмотрела на меня, но ничего не сказала, а бабка Евдокия, вздыхая да охая, стала рас-спрашивать, где подобрал его, едва живого, а потом ласково потрепала ме-ня по щеке:
– Ладно сделал, внучек, человек ли, зверь ли созданы Богом для того, чтобы жить.
Уж и помаялись мы с бабкой Евдокией, пока научили щенка есть по-хлебку из картофельных очисток, которую мать готовит по утрам для по-росенка и которую наша собака лопает за милую душу. Но зато и выпра-вился щенок, налился телом, а скоро и сделался собакой, каких поискать в округе.
Открывается дверь, и в избу входит Симочка, он маленького роста, узкоплечий, правый глаз его блестит радостно. Подходит к бабке Евдокии, кланяется в пояс. Та к этому времени заканчивает подметать, ставит в угол веник–голяк, потом недовольно отчитывает Симочку, что и вовсе не сле-дит за избой, и сору в каждом углу – скребками не выскрести. Симочка не спорит, и бабка Евдокия, выговорившись, ставит поближе к печи табурет, садится на него, тянет к огню руки. Симочка пристраивается возле нее, го-ворит, помедлив:
– А у меня гости были, почему в избе и не прибрано.
Я догадываюсь, о каких гостях говорит эвенк. К нему, случается, на-езжают его соплеменники, и тогда он гуляет…
– Женился бы, что ли? – вздыхает бабка Евдокия. – Чего одному ма-яться?
Я без интереса смотрю на Симочку, представляю, о чем он теперь скажет. А скажет он наверняка о том, что жениться ему никак нельзя, не властен он над собой, живет в его памяти образ той, единственной… Поч-ти каждую ночь вижу ее во сне, скажет он, и беседует она со мною, и раду-ется, а бывает, и плачет, жалея меня.
Не знаю, так ли это на самом деле. Но знаю, что это нравится бабке Евдокии пуще чего другого, и потому, когда эвенк начинает говорить о памяти, о достоинствах своей покойной жены, она согласно кивает голо-вой.
Симочка замечает собаку, которую мы привели к нему на выучку, долго треплет ее по шее, восклицает:
– Хорошая собака! Ладная! Я с нею не одного соболя добуду.
Бабка Евдокия недоверчиво улыбается. Я тоже сомневаюсь и не по-нимаю, чему он может научить собаку. Когда подходили к Красному ру-чью спрашивал об этом у бабки Евдокии, она сказала: «А, пускай! Меньше скучать будет…» Было однажды: в самую горячую пору сенокоса пропал Симочка, его долго искали – не нашли. Уж стали подумывать: а не случи-лось ли чего? – когда он объявился в нашем доме. Весь вечер просидел с бабкой Евдокией на кухне и все жаловался на судьбу: «Уж так–то плохо без Марфушки, уж так–то скучно, и домой вовсе не тянет. Видать, и впрямь я с малых лет порченый.»
Бабка Евдокия всегда внимательно слушает Симочку, предупреди-тельна с ним. А она в людях толк знает, и уж коль скажет о ком слово–другое, как к стенке пришпилит. Как–то осердясь на старуху Авдотью, ко-торую хлебом не корми, дай только пожаловаться на жизнь, сказала: «А ну ее! Вязкий человек…» С тех пор и пошло по деревне: «Вязкий человек…»
Слышал от бабки Евдокии: грудным мальцом–несмышленышем был Симочка, когда отец потерял его. Вылетел малец на полном оленьем скаку из нарт, а отец и не заметил. А дело было в лютую стужу, и пурга гуляла. Отец Симочки приехал в деревню, глядь, мальца–то в нартах нету. Кинул-ся искать, следом за ним и мужики потянулись. Бабка Евдокия тоже не усидела дома.
День ищут, другой… А пурга все метет, метет. И не нашли бы маль-ца, если бы не бабка Евдокия. На третий уж день наткнулась она на снеж-ный сугроб у белых берез, сказала мужикам: «Тут копайте…» Разрыли мужики сугроб, а там на снежной перине малец, жив–здоров, кричит – мо-ченьки нет слушать. Бабка Евдокия взяла его на руки, поглядела в худое личико, откинув накидку, сказала со вздохом: "Порченый... Но жить бу-дет.»
Не скоро еще Симочка оставляет в покое собаку, а потом, грея у печ-ки спину, рассказывает о том, что нынешней зимой в эвенкийской деревне померли восемь человек, а многие до того отощали, что и на ногах едва держатся.
– Трудный год, – вздыхает бабка Евдокия. – Третий, послевоенный… – Долго молчит. – Когда бы собрать всех сирых да слабых да наградить бы их ласкою, то и было бы ладно.
– Куда там – всех! – не соглашается эвенк. – Хотя бы свои не в голо-де жили.
– Нет, всех, – упорствует бабка Евдокия, и Симочка, зная ее, замол-кает.
Мы сидим у Симочки, и бабка Евдокия не устает наставлять хозяина: чтоб он и следил за собою, и по тайге меньше лазал – толку–то! – а занялся бы делом. Когда же синие тени вечера, дрожа, упадают на толстую и мут-ную стеклину окошка, мы прощаемся. Эвенк грустен, на невысоком заго-релом лбу накапливаются морщины.
– Ладно тебе! Будет! – сердито говорит бабка Евдокия и легонько толкает его в плечо. Симочка через силу улыбается.
А потом мы идем по козьей тропе туда, где небо густое и желтое от дыма. Медленно, словно бы еще не набрав, но уже пробуя свою силу о ка-менистые забереги, течет освобожденная ото льда река. Бабка Евдокия молчит. Мне тоже не хочется говорить. Я думаю об эвенке и лишь теперь, кажется, начинаю понимать, что худо одному на земле, когда никто не по-ругает, никто и ласкового слова не скажет. Худо! А я–то считал: сам себе хозяин. И только одно утешает меня, что живет рядом с Симочкой его па-мять, и она не даст пропасть ему. Говорила бабка Евдокия: «Богат человек детьми, а силен памятью. Все можно потерять и обрести снова. Но потеря-ешь память – потеряешь себя.» Обычные слова вроде, а лишь теперь, по истечении многих лет, я начинаю понимать истинный смысл их. Уходят поколения, но память о них остается. И не дай–то Бог, если потомки ока-жутся неблагодарными или попросту неразумными и не передадут муд-рость стариков детям своим. Обеднеет тогда земля, потускнеет небо.
– А слышь–ка, – говорит бабка Евдокия и вдруг останавливается и долго смотрит на меня. – Помру я скоро. Но мне не страшно: человек идет по годам, как солнце по кругу. Мой круг закончен.
Я пытаюсь возразить, но она перебивает меня, и лицо у нее строгое:
– А дедушке Шулуну скажу: твой род продолжается, и люди поют твои улигеры.
Мне становится не по себе. Я смотрю на бабку Евдокию, вижу ее, а за ней еще что–то, таинственное и далекое, быть может, вечность, которая распахнулась перед нею.
––––––––––––––––––––––––––


ДЫМ НАД КУЗНИЦЕЙ

Семен Удальцов, фронтовой товарищ отца, скучает уже вторую не-делю. Это вызывает сильное беспокойство у председателя колхоза. А ско-ро он и вовсе делается темнее тучи, едва здоровается с людьми. Малей-ший непорядок на конюшенном ли дворе, в гараже ли вызывает у него раз-дражение. А третьего дня уполномоченному из райцентра он выдал такое, что даже видавшие виды старики схватились за головы и, не сговариваясь, решили, что председателю колхоза не усидеть на своем месте. Но мы, ре-бятня, наблюдая за райуполномеченным, высказались в том роде, что на этот раз для председателя все обойдется. Будь по–другому, райуполномо-ченный уже давно укатил бы из деревни или, на худой конец, не вылазил бы теперь с почты, ожидая разговора с райцентром.
Ходит по деревне председатель колхоза темнее тучи, а следом за ним слушок бежит: «Семен Удальцов скучет…» Мужики стараются по-раньше уйти из дому и заняться делом, опасаются, как бы председатель не нагрянул да не накричал… И даже бабы, во всякую пору горластые и шум-ные, и те присмирели, норовят обойти председателя стороной и не устают спрашивать у пацанов: «Ну, как там Семен? Скучает еще?» – «Скучает, – с утра облепив неказистую избу с полуистлевшей крышей, в которой живет Семен Удальцов, отвечают пацаны. – Лежит на кровати, глядит в потолок и вздыхает.» – «Вот беда–то! – огорчаются бабы. – Сенокос на носу, а он скучает. Отойдет ли? А что, как нет?..»
Отойдет. Не впервой уж скучает. Вон и в прошлом году дней пять не выходил из дому, и опять же в самый канун сенокоса, когда надо было от-лаживать сенокосилки да конные грабли и когда без Семена Удальцова не обойтись. Уж и просили его, и уговаривали, а все без пути. Отчаявшись, председатель пошел к моему отцу, чтобы он повлиял на Семена. Вспом-нил, что тот фронтовой товарищ его. Нелегко председателю просить отца. Человек он самолюбивый и гордый и привык все делать сам, ни к кому не обращаясь с просьбами. Но, думаю, и нынче ему не обойтись без отца. День–другой походит по деревне, а потом явится к нему: помоги, сделай милость… И отец будет долго смотреть на председателя и делать вид, что не слышал о переполохе, который не оставил никого равнодушным на де-ревне, но, в конце концов, помучив председателя, согласится помочь и по-шлет меня за своим фронтовым товарищем.
Все так и происходит. Семен Удальцов долго отнекивается: «От-стань, пацан, пока не схлопотал по шее» , – потом все же подымется с кро-вати – и вот уже сидит подле отца, широкогрудый, в линялой солдатской гимнастерке, с маленькими печальными глазами, глядит, как тот проверяет школьные тетради, чуть погодя спрашивает:
–Ну и что?
–А ничего, – помедлив, отвечает отец.
–Вот и я думаю, ничего, – словно бы обрадовавшись, говорит Семен Удальцов. – Зря стараешься. Не выйдет из твоих огольцов Ломоносова.
Отец поправляет на носу очки и,с усмешкой посматривая на прияте-ля, говорит:
–Выйдет другое.
Вот! Вот!.. – обижается Семен. – Ты еще скажи про ветеринаров да зоотехников. Давай уж, воспитывай!
Но не проходит и минуты, как Семен Удальцов и отец, кажется, по-забыв обо всем на свете, начинают говорить о недавнем. «А помнишь, как фашист бил в тот день – головы не поднять. Но мы пошли, злые, как чер-ти…» – «Еще бы не помнить! Небось поднялись–то в атаку натощак. У старшины тогда кухню накрыло снарядом.» – «Да нет, не снарядом, раз-рывная пуля угодила в бак, и суп вытек. А старшина не оглянулся вовремя, не заделал дыру. Прикатил на передовую, уж там все и выяснилось.»
Я сижу, закрыв глаза и вижу опаленную войной землю. Большая, ис-терзанная снарядами, лежит она и уж, кажется, мертва и не напоит раска-ленный воздух живым ароматом берез и сосен, не притянет к себе усколь-зающее, черное от разрывов, небо. Но нет, находит в себе силы и дальше жить, и вот уж на лесных полянах расцветают голубые цветы, и маленькие, в розовых цыпках, руки тянутся к ним…
Я слушаю, как отец и Семен говорят о войне, и горькое чувство рас-тет в душе, а скоро сквозь него пробивается недоумение, и я хочу спро-сить: зачем нужна была эта война и кто придумал ее? И вроде бы спраши-ваю, потому что глаза у отца стагновятся тоскливыми, а в лице у Удальцо-ва появляется что–то скорбное и тревожное, и он говорит:
– А не пора ли тебе, пацан, пойти поиграть?
«Нет, не пора…» – хочу сказать я, но только молча смотрю на Семе-на. Мне кажется, я знаю, о чем он думает, глядя на меня. А думает он о том страшном, что принесла война, о детях, что рано повзрослели. Я теперь знаю, жила в нем искони сибирская, рожденная неохватностью нашего края, несуетливость, которая нынче почти незнакома жителям больших го-родов и которая предполагает извечное: поспешай с оглядкой… Но тогда я не мог знать этого и, случалось, обижался на Удальцова. Казалось мне, сердился он, когда замечал у нас, пацанов, свое понимание жизни.
Но вот что непонятно: несуетливость в его характере уживалась с чем–то другим… И это, другое, иной раз брало верх, и тогда мужики лишь качали головами. Стоит, к примеру, Семену увидеть бесхозную машину, как нападает на него волнение, он крутится подле нее, оглядывает со всех сторон, вздыхает: «Ну, чего она тут стоит, а? Места, что ли, больше нету?» И хорошо, если Удальцов в добром настроении, почешет в затылке да и отойдет… А если уж начнет злиться, тут уж обязательно сядет за руль и угонит машину в степь.
Мы, пацаны, с кем Семен водит дружбу, спрашивали у него: зачем ему это?.. А он только посмотрит на нас своими печальными глазами и не ответит. Но как–то сказал: «И сам не знаю, зачем?.. Не то чтобы нравилось гонять на машинах и не то чтобы не нравилось, а только сидит во мне бес, он и говорит: ну–ка, Семен, отмочи–ка!.. И тогда я хватаюсь за руль и уж не помню ни о чем…» Вроде как поврежденный с войны, и деревенская тишина давит ему на сердце.
– А не пора ли тебе, пацан, пойти поиграть? – снова спрашивает Удальцов, но, кажется, тут же и забывает об этом, говорит: – На прошлой неделе ездил в райцентр, захожу в чайную, а там – женщина! Заметь, не баба. Женщина. На счетах бросает костяшки, пальцы так и бегают. Краси-во, глаз не оторвешь! Я поел, а встать и уйти сил нету. Гляжу, как она ра-ботает, и в душе у меня черт те что… радость какая–то. С час там проси-дел. Это ж надо, думаю, руки–то какие у человека! А потом домой прие-хал, лег на койку… Тишина вокруг, и так–то скучно стало. Паутина висит под потолком, тонкая, а в оконное стекло мухи бьются, жужжат… Скучно!
Отец снимает очки, старательно протирает их, потом заталкивает в карман пиджака. Вообще–то он мог бы обходиться без очков, но так–то солиднее, сам признавался.
– А какая она из себя, эта женщина?
Семен Удальцов с недоумением смотрит на него:
– Не знаю. Только и заметил, руки у нее…
Удальцов холост. Отец, помнится, не раз говорил, что худо одному на земле и пора бы уж обзавестись семьей, но Семен отнекивался, а случа-лось, и обижался: «Ну, чего ты пристал? Вот отыщу такую, чтобы была по сердцу, тогда, может статься, и женюсь. Дай оглядеться!»
– Что руки у женщины хорошие  ладно, – говорит отец. – Но не мешало бы обратить внимание на все остальное.
– Простить себе не могу, что не обратил. Однако думаю, что и все остальное должно быть в полном порядке.
– Не знаю, не знаю, – уклончиво говорит отец. – Всяко бывает.
Семен не согласен, но ему явно не хочется спорить, прищурившись, он смотрит куда–то в сторону.
А знаешь, – спустя немного говорит он. – Вот лежу я на койке и со-ображаю: что у нее было в жизни, много ли хорошего? Поди, не так уж и много. А не то руки у нее были бы ленивые и слабые. – Он долго молчит, но вот в лице появляется что–то хитрое, дерзкое. – А вспомни–ка ту по-лячку, что влюбилась в меня, да и в тебя, кажется, тоже?.. Для разнообра-зия, наверное.  У отца розовеют уши, он со смущением смотрит на меня, но Удальцов уже закусил удила, и ему все нипочем. – Руки у нее тоже бы-ли славные, и глаза то нежные, добрые, а то черт–те какие. Сумасшедшие! Огнем жгли! И взял бы ее с собою, когда бы наверняка знал, что она по мне сохнет.
Мать заходит в комнату, с минуту слушает, потом сердито смотрит на отца: «У, бесстыжие!»
– Ну, хватит! – говорит отец и стучит дужкой очков о стол. – Лучше другое вспомни. Вспомни, как в Померани горел стог сена, а ты стоял ря-дом и…плакал. Зима, говорил, на носу, а чем люди будут кормить животи-ну?..
Семен замолкает ненадолго.
– Жалко было. Года за два до войны, помнишь, вышли корма в кол-хозе, и скот начал падать. А мы подбирали коров, телок и отвозили на опушку леса, выбрасывали прямо на снег. По весне на опушку леса нала-дился ходить медведь: мясо с тухлятинкой – первая для него еда. Видать, это–то и вспомнилось, и жалко стало поляков.
– А не обидно будет, если нынче по твоей милости наш колхоз оста-нется без кормов?
– Это как понимать? – Удальцов с недоумением смотрит на отца.
– А так и понимать, что твоя кузня уже вторую неделю как на замке и некому отремонтировать конные грабли и сенокосилки. Хозяин–то, го-ворят, скучает. Дурной!.. Не нашел для этого подходящего времени?
Семен мрачнеет, потом подымается с лавки, идет к двери. Но в при-хожке останавливается, грозит отцу пальцем:
– А ты хитер. Одно слово, азиат!
Помедлив, я выхожу из дому. Уже в улице нагоняю Удальцова. Воз-ле колхозной лавки стоит чья–то машина.
– Ишь ты, – вздыхает Семен, останавливаясь. – Кабина новенькая, поблескивает, а кузов снят. Видать, перегоняют…
Он старательно оглядывает машину, минуту–другую ходит вокруг нее, в глазах у него появляется знакомый мне блеск, и я догадываюсь, что ему нелегко совладать с собой: нестерпимо тянет юркнуть в кабину, вклю-чить скорость и промчаться по деревне.
– Пойдем, дядя Семен, – говорю я. – А ну ее!
– Да, да, конечно. От греха подальше!
Кузница, или, как ее называют в деревне, кузня, находится сразу же за конюшенным двором. Я первым захожу в низкое, пропахшее копотью и дымом, строение, пробую горн, раздуваю угли… Удальцов скидывает куртку, становится к наковальне. У него нет подручного, и он часто прибе-гает к помощи пацанов, которые никогда не откажут. Вот и теперь они уже толпятся у двери, смотрят, как Семен ухает молотом по наковальне, а я, разом взмокнув, переворачиваю длинными щипцами раскаленную добела заготовку, и ждут  не дождутся, когда подойдет их черед подменить меня. У них радостно блестят глаза, они оживленно переговариваются, изредка ребята помладше срываются с места и бегут в деревню сказать матерям, что Семен уже не скучает, а вовсю бухает молотом.
В полдень, когда я, усталый, сижу на груде развороченного железа под горячим июльским солнцем и дожидаюсь своей очереди, во дворе куз-ницы появляется председатель колхоза. Он стаскивает с головы шапку, утирает ею пот с крупного мясистого лица, присаживается подле меня:
– Ну, как Удальцов, работает?
– Работает, – отвечаю я.
 Хо–ро–шо! – говорит председатель, прислушиваясь к звону нако-вальни, и улыбается. – А знаешь, – обращается он и не ко мне вовсе – к ре-бятам, что теснятся у дверей кузницы, хотя слышу его я один. – Не мешало бы по осени и вам выписать пару–другую трудодней. А как же? Помощни-ки!
– Знаю, – говорю я.
Еще бы не знать! Председатель уже не однажды обещался не забыть нас по осени, но всякий раз, когда подходило время выводить нам трудо-день, в памяти у него что–то не срабатывало, и обещания оставались про-сто обещаниями, которые, впрочем, и сами по себе были приятны нам.
– Знаю, – снова говорю я.
Председатель смеется:
– Ну, ладно, ладно… – Вытаскивает из кармана пиджака папироску, закуривает. В кузницу не заходит. Знает, Удальцов не любит, когда меша-ют ему. Потом подымается, отряхивает с брок темную ржавую пыль, идет со двора, то и дело останавливаясь подле сенокосилок и конных граблей и что–то бормоча под нос.
Мне нравится бывать в кузнице, нравится смотреть, как весело рабо-тает Семен, как по его смуглому лицу бегут струйки пота. И, когда у меня выпадает свободное от школьных занятий и от домашней работы время, я бегу в кузницу. Здесь я чувствую себя не мальчишкой, на которого не грех прикрикнуть, но человеком, умеющим многое. Ну, скажите, всяк ли спосо-бен так поворачивать на наковальне болванку, чтоб кузнец, почти не глядя, опускал на нее молот и ни разу не выругался?.. А я умею. Умею и еще кое–что…
Ближе к вечеру на колхозный двор въезжает телега, которую изо всех сил тянет низкорослая лохмоногая лошаденка. Мужик с большими, круглыми, похожими на желтые блюдца, залысинами спрыгивает с перед-ка, кричит: «Тьфу, язви!..» – бросает вожжи на потную спину лошади, за-ходит в кузницу. А я уже там… раздуваю мехами огонь, подсобляю Семе-ну подтянуть к наковальне тяжелую зубастую шестерню.
– Здорово! – говорит мужик, подвигаясь поближе к кузнецу и стара-ясь заглянуть ему в глаза.
Удальцов молчит и головы не подымет.
– Отскучал? – спрашивает мужик. – За дело принялся? Оно и ладно, с какого края не уцепи. – Кривит отвыкшее от улыбки лицо. – Не то, что на ферме у Якима–младшего. «Чего пьешь–то? – спрашиваю у него. – Иль де-ла нету?» – «Оттого и пью, – отвечает. – что на пьяну голову мнится, что у меня все двенадцать коров доются и нету среди них яловых. Но беда: ут-ром проснусь, а чай забелить нечем. Тут, брат, хочешь– не хочешь, а рука сама потянется к рюмке.»
– Чего тебе? – не разгибая спины, спрашивает Удальцов.
– Чан приволок со двора. А то лежит, понимаешь, мозолит глаза. Дыры бы заделать…
– Скинь у дверей. Будет время – заделаю.
Мужик, помедлив, просит заделать дыры теперь же. «А то, неровен час, опять заскучаешь?» Грозится сбегать в магазин, чтоб «уважить нужно-го человечка». Семен не из тех, кто решительно отказывается от рюмки, но теперь он говорит:
– Проваливай!
Мужик уходит. Удальцов, поднатужась, подымает с земляного пола шестерню, ставит ее на наковальню:
– А не пора ли нам перекусить? В животе подвело.
Идем на реку. Семен на ходу стягивает с себя рубаху, наматывает на руку, смеется:
– Хоть выжимай!
Подле самого уреза воды бросает рубаху наземь, снимает сапоги, смотрит, как река спокойно и деловито катит волны, говорит:
– Ишь ты, будто понимает про свою силу. – Оборачивается ко мне, словно бы ждет, что я добавлю к его словам, и, не дождавшись, ныряет в воду.
Я смотрю, как плавает Удальцов, а плавает он легко и красиво, при каждом взмахе руки почти выскакивая из воды, и не тороплюсь сойти в реку.
Морщась и зябко поводя плечами, хотя мне вовсе не холодно, захо-жу в воду по пояс, зажимаю пальцами нос и уши, долго стою так, пока краем глаза не замечаю, что Удальцов уже подплывает ко мне, и только то-гда окунаюсь.
Потом мы сидим на горячем песчаном берегу. Семен расчесывает на пробор длинные желтые волосы, заглядывает в маленький, и в ладони уме-стится, осколок зеркала, а заметив, что я наблюдаю за ним, смущается:
– Я еще ничего, да?
– Поди, не хуже той, которая в чайной, – не раздумывая, отвечаю я.
Удальцов, щурясь, смотрит поверх реки, вздыхает. Потом подымает-ся с земли, и мы идем в кузницу. Садимся за маленький столик у двери. Семен разворачивает сверток с едой: «Лопай!» Я привычно отказываюсь: и одному–то, дай Бог, хватило бы… Но потом беру со с столика ломоток черного хлеба, посыпаю его солью.Наливаю в кружку горячий, прямо с ог-ня, чай.
Семен есть медленно, будто нехотя, это мне не нравится, и я говорю:
– Ты чего нынче, как вареный?
Но он словно бы не слышит, думает о чем–то. Скоро лицо у него проясняется, он отставляет кружку:
– Был у нас старшина, веселый малый… Шутки да прибаутки, смерть рядом с ним казалась не такой страшной. Каждого новенького вст речал вопросом: «А скажи–ка, друг ситечный, кто есть первый: курица или яйцо?» Новенькие, понятное дело, терялись, но были среди них и такие, кто отвечал: курица или, положим, яйцо. Тогда и начиналось самое инте-ресное: глаза у старшины загорались, он подсаживался к новенькому: ну, хорошо, спрашивал, первым на белый свет появилось яйцо, а уж из него вылупился цыпленок… курица… Но тогда ответь: откуда же появилось яйцо?.. Не могло же оно упасть с неба. Новенький смущался, а те, кто был рядом, улыбались. – Семен долго чешет в затылке: – М–да, веселый малый был старшина и думать любил. Иной раз средь общего разговора вдруг спросит: интересно знать, какая жизнь будет после войны? И сразу все стихнут и смотрят на старшину, кто с грустью в глазах, а кто и с надеждой. И, чувствую, всяк по–своему понимает ту жизнь, которая наступит после войны. Старшина многое наперед видел, это уж я потом понял, когда при-шел с войны. Веселый–то он веселый, да только на людях, а если случа-лось быть одному, все больше грустил. От того старшины у меня на сердце томление какое–то, и теперь еще не отойду.
Семен замолкает, а потом велит мне помыть кружки и встать к нако-вальне.
Домой я прихожу поздно вечером. Мать не сердится на меня, хотя я и не загнал нынче корову в стайку, знает, откуда я… А отец не без волне-ния в голосе спрашивает:
– Ну, как он там?..
Я, помедлив, показываю большой палец, отец, довольный, похлопы-вает меня по плечу. А когда, поев, я выхожу из–за стола, он, с опаской по-глядывая на мать, предлагает «прогуляться до фронтового товарища». Мать молчит, и мы торопливо идем к двери. Уже на улице отец говорит:
– Государственный человек наша мать, и она кое–что понимает в жизни.
Семен доволен, что мы пришли: выскакивает из–за стола, спешит навстречу… В избе накурено, пахнет чесноком и полынью Подойдя, Удальцов взмахивает правой рукой, негромко поет:
«Когда б имел златые горы
И реки, полные вина,
Все отдал бы за ласки взоры,
Лишь ты владела б мной одна…»
– Ты что, успел ополоснуть горло? – спрашивает отец.
– Самую малость, – отвечает Удальцов и усаживает нас за стол. Я смотрю на початую бутылку, и у меня портится настроение. «Опять будут спорить до первых петухов, – думаю. – А я сиди и слушай…» Но скоро от досады не остается и следа, это когда Семен, отпив из рюмки, отставляет ее и говорит голосом непривычно страстным и звонким. – Зашлю–ка я к ней сватов! Где наша не пропадала!
Отец почти с испугом смотрит на него, но, поняв, в чем дело, смеет-ся:
– Да ну тебя! Артист!..
Удальцов обижается, напоминает отцу, что раньше тот был не про-тив женитьбы. Что же теперь переменилось? И тогда отец говорит, что не мешало бы сначала поглядеть на невесту, а уж потом… «Увидеть женские руки, хоть и красивые, – этого еще мало для женитьбы.» Но Семен и слу-шать не хочет:
– Я буду жить с нею – не ты…
В конце концов, отец соглашается:
– Ладно, женись!
Они долго обговаривают, кому быть сватами, пока выбор не падает на председателя колхоза. «Для солидности. Пускай знает с самого начала, с кем станет жить.» И на отца. «Кому же еще быть первой скрипкой в орке-стре, как не фронтовому товарищу? К тому ж не последнему на деревне человеку. Учителю…»
Они быстро управляются с бутылкой.
– Минуточку! – говорит Удальцов и тянет руку к посудному шкафу, и тут отец спрашивает:
– Послушай, а она не замужем?
– Чего?.. – У Семена дрожит голос. – Замужем? Да нет, поди. – Дол-го молчит: – А если…если… Ничего, отобъем!
– Отобъем! – соглашается отец.
Всю неделю Семен с раннего утра пропадает в кузнице. И вот уж в колхозе не остается ни одной сенокосилки и конных граблей, к чему бы он не приложил руки. Я так привык к дыму, который поднимается над кры-шей кузницы, что, когда поутру не увидел его, испугался. Неужто дядя Семен опять заскучал? Не мешкая, бегу к его дому, стучу в дверь… Долго никто не открывает, но вот на крыльце появляется хозяин, он при полной солдатской форме, на груди поблескивает орден Красной Звезды.
– Ты что, дядя Семен, опять на войну наладился? – спрашиваю с не-доумением.
– Хуже, – отвечает. – За невестой еду в райцентр.
– За невестой?
– За нею, окаянной. Отец еще не собрался?
– Нет, вроде бы, – отвечаю, а помедлив, добавляю: – Не отпустит его мамка.
– По такому случаю отпустит.
– А я говорю, не отпустит. Без меня не отпустит.
Семен смеется, треплет меня по голове, потом подталкивает в спину, приглашая в избу, но я отказываюсь. Смотрю на него, и мне становится грустно. И я не знаю, почему грустно. Вспоминаю, как легко и весело ра-ботается с Удальцовым и как не хочется уходить из кузницы. А еще я вспоминаю, как он ловко и умело подковывает лошадей и как блестят у не-го глаза, когда он берет в руки подкову и, сдувая с нее пыль, говорит: «Ладная будет обувка у мерина, не ищите ей сносу.»
Я понимаю, что не будет уж такой жизни, если Семен женится, да и он наверняка поменяется. И я пугаюсь этого и не хочу, чтобы он ехал за невестой.
– А стоит ли? – говорю я, но тут же и замолкаю. У калитки появляет-ся отец, а следом за ним председатель колхоза. Стоят, нетерпеливо пере-минаются с ноги на ногу, велят Семену поторапливаться. А скоро к избе подкатывает старенький колхозный «газик», я с надеждой гляжу на отца, но он будто не замечает меня, садится в машину…
До позднего вечера я слоняюсь по улицам, успеваю поссориться с рассыльным из сельсовета, долговязым парнем лет двадцати, у которого под носом всегда мокро и в голове у которого, по деревенским понятиям, не все дома… Вздумалось ему остановить меня возле конторы и сказать: «Слышь–ка, Семен–то, во дурень, жениться надумал. А зачем? Девок, что ль, мало на деревне? Я так про себя соображаю, что пропал мужик…» Горько мне от этих слов, и я говорю, не сдержавшись: «А иди–ка ты…»
Дальше и того хуже. Возле конюшни встречаю ребят с соседней улицы: «Здорово, говорю, лодыри!..» А они: «Здорово, мастерок!» Знают, Удальцов чаще других меня ставит к наковальне. Оттого и «мастерок». На это я, к слову сказать, не обижаюсь. Но вот пацаны начинают озабоченно толковать о предстоящей женитьбе Удальцова, и на душе у меня делается и вовсе плохо. «Был человек и– нету…»– вздыхают они. «А вам–то что за дело? – говорю. Тоже мне, отыскались жалельщики!» Слово за слово – и пошло, и поехало… «А ты кто такой?..» – « А ты чего задираешься? Как жахну!..» – «А ну, попробуй, когда такой смелый.» – «И попробую…» Ко-роче, досталось мне. Но и я тоже намахался на славу.
Иду дальше, держась за скулу: кто-то в сутолоке, изловчась, дотя-нулся до лица. Но ничего, сквитаемся.
У сельсовета меня поджидает мать:
– А ты что, не поехал с отцом?
– Не взяли.
Мать ругается. На душе у нее спокойней, если я с отцом… Со мной он не очень–то разгуляется, а без меня случается всякое.
Вечером сижу с матерью у окна. Она нашивает заплаты на мои шта-ны. Мать думала, что не будет им сносу, потому как из солдатского сукна, подаренного Удальцовым. Но ошиблась, всего–то и хватило на зиму… От-того теперь сидит и нашивает заплаты и говорит мечтательно:
– Трава нынче хорошая. Может статься, поменяем в колхозе бычка на телочку. Сено–то будет, чего ж?
Я не спорю, хотя и сомневаюсь, что поверстается по ее слову. В прошлом году тоже хотели завести телушку, но в последний момент выяс-нилось, что колхоз не добрал лугового сена: дожди вдруг зарядили и зали-ло покосы в низинах. Вот тогда–то, по словам отца, и было решено в каби-нете у председателя колхоза урезать личные участки. «Мера временная, – сказали. – все вернем с лихвой. Потерпите.» И по сей день «терпят», ждут, когда восстановят личные покосы.
– А корова уж стара и молока дает мало, – грустно говорит мать. Я молчу, и это не нравится ей.  Есть во дворе скотина, нет ли – им все рав-но. – Я мог бы и не согласиться с матерью: что до отца, тут она права, и, если бы не ее хлопоты, у нас во дворе не было бы и дворняги. Но я–то люблю ухаживать за скотиной, и в стайке другой раз чищу без напомина-ния, и на сенокос исправно хожу. Чего ж еще?.. – И дружка себе завели – помереть можно со смеху, – неожиданно говорит мать, но неожиданно, как я понимаю, лишь для меня. Не для нее. Не зря же с минуту назад руки у нее засуетились, забегали по штопке, обрывая нитку. Видать, пало на ум, что отец теперь не в деревне, а невесть где, и заволновалась. Не любит от-пускать его далеко от себя. – А теперь вдруг женить надумали дружка. Да все не по–людски как–то, будто на деревне у нас мало девок да вдов, ре-шили выписать из райцентру. А что у них, у райцентровских–то, конст-рукция другая?.. – Но подымает на меня глаза и смолкает, смущенная. – Тьфу, слова–то какие просятся на язык, сразу и не выговоришь. – Мать по-правляет заплату и, кажется, находит себе оправдание. ––Да и то… О ком речь–то веду? О Семке, дружке вашем. Оттого и слова такие.  Мне не по сердцу, что мать называет Удальцова непутевым. Но что я могу сказать? Мать и слушать не станет. Впрочем, и то верно, что я знаю: мать, хоть и не больно–то уважает Удальцова, терпимо относится к нему, закрывая глаза на его чудачества, которые в другом человеке были бы для нее неприятны. Видать, и она догадывается: есть в Семене что–то такое, отчего люди тя-нутся к нему, быть может, бескорыстность, которая, как я теперь понимаю, словно бы правила всеми его делами и которая не однажды заставляла мать восклицать: «И что за человек, не понимаю. Всё из дому, и ничего в дом!..» Это верно. Случалось мне увидеть в избе у Удальцова занятную игрушку, стальную цепочку, топорик с металлическим чернем, и тогда у меня загорались глаза, и я, не отрываясь, смотрел на это «диво», пока Се-мен не говорил: «Нравится, бери. Для того и сделал, чтоб доставить людям радость. А тебе, вижу, в радость…» – Да ты и сам погляди, – продолжает мать. – В доме у него нету ничего, одне голые стены, а он жену надумал привести. На какое такое богачество, а?
Открывается дверь, и в избу входит отец, берет табуретку, подсажи-вается к нам. Мать внимательно смотрит на него, глаза у нее смягчаются.
– Ну, что молчишь–то, привезли молодую?
– Привезли, – вяло отвечает отец. – Только не очень молодую, года на два постарше Семена. – Отец трезв как стеклышко, и это по душе мате-ри. – Семен как увидел ее, подался было назад, да председатель подтолк-нул его в спину. А она… ну, та… проходите, говорит, гостями будете. И вся белая, волосы рассыпаны… Да–а… – Осторожно посматривает на мать. – Вообще–то она ничего из себя и к нашему сватовству отнеслась как положено: без крика и из дому не выгнала, но сказала: подумать надо. А председатель… куда там!.. подумаешь с ним. Нет, сказал, думать некогда, собирай вещички и теперь же едем… А у нее мальчик лет семи, на улице бегал, пока разыскала его – время… И Семену неудобно как–то, не с руки вроде бы… чужой малец… Но председатель сказал:«Будет звать батей. Хорошо!» – Отец морщит лоб, вздыхает. – Я у нее смотрел паспорт, и ска-жу тебе – да–а… Фамилия–то не одна в паспорте, а целых три, и все через запятую. Подожди–ка, дай вспомнить. Ну да… Закирова, Бадмаева, Афа-насьева… Я спрашиваю: зачем тебе столько фамилий? А она в ответ: я женщина честная, что было, то было, и я не намерена ничего скрывать. А как же, спрашиваю, с четвертой фамилией, в паспорте может не хватить места. Хватит, говорит, а потом добавляет: и еще останется… только вот слышала, больше трех фамилий человек не имеет права записывать. Но ничего, я не отступлю, добьюсь своего. – Отец замолкает, с недоумением смотрит на мать. – А Семен–то… Семен все это время вроде бы как во сне был, стоит, опустив голову, и ни полслова. Ну, сели в «газик», ну, поеха-ли…
– Приехали! – сердито говорит мать. – О, Господи, есть ли у тебя ум? У,злыдень!
Мать несердито ругает отца, послушать ее,так можно подумать, что в женитьбе Удальцова больше всех повинен он. «Семен–то небось не был ни разу женат, а ты.. и подсказать бы мог.» – «А что я? – отговаривается отец. – Я тоже только раз женат, какой у меня опыт?» Мать, отвернувшись, улыбается. «Э, ладно, – говорит отец. – Поживем – увидим, а коль потре-буется, можем и обратно увезти невесту. Долго ли?» Но мать не согласна: «Я те увезу. Я те так увезу!..»
Утром я чищу в стайке, прибираю во дворе, потом выхожу на улицу. Иду к дому, где живет Удальцов. На крыльце сидит белоголовый малец, катает по желтой половице отлитый из куска железа броневичок. Я помню этот броневичок и не однажды пытался стать его хозяином, но, к моему удивлению, Семен ловко уводил разговор в сторону, и я оставался ни с чем. Видать, дорожил он этим броневичком. И вот теперь…
– Ты чей? – спрашиваю у мальца, хмурясь.
Тот подымает голову, глаза у него синие и ласковые, гляжу в них, и мне уже не хочется сердиться на него.
– Я –то? – говорит он и морщит нос. – Чичас…чичас… А–га!.. – Гла-за у него делаются радостные. – Заки..лов я, а еще Подымаев, а еще Афа…афа…сьев. А еще… Удалый, казытся.
– Не Удалый, – уточняю я. – Удальцов.
– Во–во, –радуется малец, но потом сникает:  Ты мамке не говоли, что я не выучил новую фамилью. Я выучу, у меня память холосая, в–вот…
Я снисходительно хлопаю мальца по плечу, захожу в избу. А там уже мать и еще какая–то женщина, я не знаю ее, но догадываюсь, кто это… расставляют столы, то и дело подбегают к плите, на которой что–то кипит, парится… А в переднем углу сидит Удальцов, и самокрутка у него в руке, и дым от нее тянется к потолку.
– Дядя Семен, – говорю,  Что, не пойдем нынче в кузню?
– Отчего же? Пойдем, конечно, – восклицает Семен и живо подыма-ется с табурета, но женщина, та самая, полная, с длинными волосами, уко-ризненно смотрит на него:
– Да ты что, Семен?
Удальцов сникает. «А ребята были правы, пропал мужик.» – думаю я, закрывая за собой дверь. Долго сижу с мальцом на крыльце, смотрю, как он катает броневичок, а потом иду на реку, малец увязывается за мной.
Вода в реке с утра холодная, снимаю рубаху, ложусь на прибрежный песок. Закрываю глаза. Слышу, как малец, сопя, возится на песке, и чудное что–то видится мне… Будто я взрослый и сильный, и люди говорят мне: «Завелась в наших краях ведьма с распущенными волосами, и лютует она почем зря. А чтоб присмирела и не делала зла, кто–то должен взять ее в жены. Много в нашей деревне удальцов, но никто не сравнится с тобой. Вот и надумали мы просить: пострадай за общее дело.» Я смотрю на лю-дей, и печаль у меня в глазах. Нет, теперь уже не у меня, а у того мужика, что стоит с краю. Кто же это? А, Семен Удальцов… Кланяется Семен лю-дям и говорит тихо: «Я согласен пострадать за всех за вас.» И уж нет его, вскочил на коня, ускакал в степь. Подходит к толпе председатель в надви-нутой на глаза шляпе: «А я что толковал? Женится Удальцов и уж не убе-жит из деревни, обрастет корнями.» Я слушаю председателя и вспоминаю: в прошлом году два мужика, плотники, уехали из нашей деревни. Просили у председателя казенные бумаги, но он не дал. Уехали без документов. И Семен грозился сняться с места: дескать, один я во всем свете, никто не держит меня… Но думаю, он шутил: зачем ему покидать избу, в которой жил его отец, а еще раньше дед?.. Отца Семена я, хоть и слабо, помню, ве-селый был старик, возьмет меня на руки, тискает. «Хошь леденцов?»– спросит, а потом посыплет сахаром кусочек хлеба, толкает мне в рот, сме-ется: «Хорош леденец, а?» И смелый был, слыхать. Быка–симментала при-везли в колхоз, люди к нему и подступиться боялись, а он… Но однажды сплоховал, бык поднял его на рога, и внутри у него что–то оборвалось. Помер…
«Нет, не дурак Семен, чтобы съезжать с отчего двора», – говорю я и открываю глаза. Малец тянет меня за руку:
– Ты чё, спишь? Вставай!
Подымаюсь с земли, иду в деревню. До полудня сижу дома, а потом тащусь на подворье Семена Удальцова. Пристраиваюсь у распахнутого на-стежь окна возле пацанов. Гостей полный дом, уж и за стол садятся. И отец тут же… Куда денешься? Шафер… И мать среди гостей, и председатель колхоза… Стучит вилкой о стакан:
– Дорогие мои односельчане!.. – Председатель, я уж не раз замечал, когда в настроении, говорит красиво и с чувством. – Нынче мы выдаем… прошу прощения, женим нашего уважаемого товарища. Да!.. – Обводит за-столье веселыми глазами. – Семен Удальцов, встань! – И, когда тот поды-мается, растерянно оглядывая гостей, продолжает: – А в жены он себе бе-рет человека достойного и приятного во всех отношениях. – При этих сло-вах лицо у женщины, которая сидит по центру стола рядом с Семеном, ро-зовеет, она поправляет волосы и почти с нежностью смотрит на председа-теля, тот замечает этот ее взгляд и улыбается. – Зовут невесту Муся, и фа-милия у нее…гм…Закирова…гм…Афанасьева…гм… А теперь, значит, еще и Удальцова.
Кто–то спрашивает:
– Зачем ей столько фамилий?
Но председатель будто не слышит, говорит, показывая рукой в сто-рону женщины:
– Муся, встань! – А потом наливает себе в стакан водки, ноздри у не-го дрожат, когда он восклицает:  Горько–о!..
Семен берет женщину за плечи, тычется носом в ее щеку.
На крыльцо выходит старуха, вся в черном, горбоносая, тощая, раз-дает ребятне мягкие, на молоке, шанешки. Старуху зовут Зина. Зина с Бар-гузина. Но, может, и с другого какого места. Случатся на деревне поминки или свадьба – она тут как тут… А откуда узнает, одному Богу известно. Так и живет – нынче в одном доме, завтра – в другом. Божий человек.
– А ты, бабка, отчего не по форме одета? – спрашивает кто–то из па-цанов. – Отчего в черном?
– Ошибка вышла, – отвечает старуха. – А теперь уж не исправишь. Платье–то белое я оставила у товарки в соседней деревне. Не сбегаешь враз…
Я гляжу в окно на Удальцова, и мне хочется, чтобы он посмотрел на меня, но он сидит прямо и головы не повернет. Правда, чокается со всеми, не отстает. Раз–другой пробует запеть полюбившееся: «Когда б имел зла-тые горы…» – однако женщина, что сидит рядом с ним, жена его, значит, дергает его за рукав пиджака, и Семен замолкает.
Голубая «эмка» подкатывает к дому, из нее выходят двое: шофер и еще один, толстый, в гимнастерке, перепоясанный крест–на крест кожа-ными ремнями. Из райцентра, видать, к председателю.
Отхожу от окна, разглядываю «эмку», а потом чувствую на плече чью–то руку, подымаю голову, вижу Семена и радостно говорю:
– Удрал?..
Удальцов не отвечает, смотрит сначала на меня, потом в окно, за ко-торым шумит свадьба, распахивает дверку машины, говорит, блестя глаза-ми:
– Э, где наша не пропадала! Садись, пацан. Прокачу с ветерком.
И машина срывается с места.




ТАМ, НА ПЕРЕВАЛЕ

А изба та стоит на веселом месте: по правую руку от нее магазин, а по левую – просторный, в шесть окон, клуб, куда потемну стекаются парни и девки. Принадлежит та изба старикам Шутиковым, а зовут их... Нет, я не знаю, как зовут их. Уверен, обеги всю деревню, поспрошай, одно и услы-шишь: Шутик да Шутиха. Старик, значит, Шутик, а старуха Шутиха… И, что приятно, они прямо–таки срослись с этой фамилией. И еще приятно, что так бывает, оказывается, не только в литературе, а и в жизни. Это я по-нял совсем недавно. Как–то на уроке учительница спрашивает: «А знаете, почему Коробочка?» – «Чего проще, – отвечаю. –Тянет к себе, оттого и Коробочка. Но скажите, пожалуйста, отчего Шутиковы?» – не будь дура-ком, тяну руку, спрашиваю. Учительница вздыхает: «Опять ты за свое?» Но пацаны, слава Богу, не обучены охать да ахать, смекнули и, наконец, решают, что Шутиковы из того же ряда, откуда Коробочка и Плюшкин, только победнее.
Закинув за спину сумку, выхожу с ребятами из класса, а на школь-ном дворе Шутик… Весь белый, борода едва ли не до пояса, глаза серые, бойкие, все–то приметят, заглянут в самую душу. В нерешительности ос-танавливаюсь, но парни уже подталкивают в спину:
 Вон он твой… Коробочка!
Делать нечего, подхожу, здороваюсь.
– Ну, – говорит. – Чего невеселый, и глаза прячешь?
– Какое уж веселье! – восклицаю и дерзко оглядываю пацанов. – Они–то, дружки мои, знаешь, что натворили? Записали тебя в герои, кото-рые в книжках.
Пацаны, замечаю краем глаза, делают шаг назад. Шутик шутить не любит, при случае и палкой может огреть. Правда, не припомню, чтобы он опирался на нее при ходьбе, все еще легок на ногу, боек, а палку чаще под мышкой держит.
– Ишь выдумали! – говорю, показывая на пацанов. – Стыд потеряли, черти полосатые!
– Сразу и черти, – не соглашается Шутик. – Я, может статься, кхы–кхы, и есть этот самый герой?!
– Ты … герой? – сумка падает на пол, левый глаз вдруг начинает че-саться. А дружки мои довольны, разом отодвинули меня в сторону, кричат, перебивая друг друга:
– Герой, а то как же!..
Не по мне долго удивляться; и вот уже, расталкивая пацанов, подхо-жу к Шутику:
– А не рассказал бы ты, дед, про свое геройство?
– Почему бы и не рассказать? Пошли до моего дома. – Я с пацанами двигаю за Шутиком, по дороге спрашиваю:
– А чего же, дед, коль ты такой герой, хозяйства–то своего не завел? Во дворе–то пусто.
– Пусто, – соглашается Шутик. – Все недосуг, паря. Было время, на мировую революцию курс держал. Тут, брат, не до личного хозяйства.
Изба у Шутика старая–престарая, под окошками из пазов торчат раз-нообразные тряпки, лоскутки от них падают на завалинку. Другой такой избы на деревне нету. Не зря мужики–балагуры прозвище ей дали: «Из-бушка на курьих ножках»
Шутик открывает калитку, придерживая ее рукой.
– Проходите, – говорит. – Гостями будете.
Говорит, а сам с опаской поглядывает на дверь, что висит над низ-ким крыльцом. Сеней нету. Еще дед Шутика, по слухам, большой вольно-думец, прибывший в нашу деревню издалека – с Вологды, отчаявшись сыскать лошадь, пустил сени на дрова.
Опасения Шутика не оправдались: Шутихи нет дома, и он, радостно потирая руки, велит расставлять на столе… Я бывал в этой избе. И потому привычно снимаю с плиты чайник, разливаю по кружкам бурую жижицу; шарю в шкафу, прибитом к стене, а ничего не найдя, с недоумением гляжу на Шутика. Тот с минуту молчит, потом говорит, вздыхая:
– Третьего дня доели последнюю корку. –Помедлив, добавляет: – Я говорил старой ведьме: а вдруг пожалуют гости? Куда там!.. Но и хороший чай – делу зачинка.
Отхлебываем из кружек, во рту делается горько и вязко, зато и тепло разливается по всему телу. Поглядываем на Шутика, который старательно пьет чай и не торопится рассказывать про свое геройство. Знаю, пока не управится с чаем, не жди от него ничего. К еде Шутик относится спокойно. А уж коль окажется в руках кусок хлеба, будет жевать его медленно и де-ловито, и малой крошки не уронит на пол.
Но вот Шутик допивает чай, отставляет кружку, разглаживает боро-ду короткими скрюченными пальцами, посматривает на нас хитрыми глаз-ками:
– Стало быть, так. Про геройство, значит?.. Ну, ну… Было и геройст-во. Отчего ж не было? Вот, к примеру, сидим на Шаманском перевале, ко-стры жгем, дожидаемся беляков. А ночь – ух ты!.. В двух шагах лешего не видать! И на душе – кошки скребут, страху–то… Но – сидим, потому как надо. В каком другом месте его, Каппеля–то, не остановишь, а тут хорошо, дивно: с одной стороны – река, с другой – горы…
Загораются глаза у Шутика: что–то будет, знай, держись!
– Не все мужики одолели в себе страх. Были и такие, что ушли в лес, от греха подальше. Но я ни–ни, потому как Шутиковы – народ особенный, можно сказать, сызмальства влюбленный в революцию. И дед у меня, и прадед…
Но тут Шутик замолкает, с опаской смотрит на дверь, глядим туда и мы и видим Шутиху, худую, в короткой стеганой телогрейке. Говорит она насмешливо:
– Эк–ка! Эк–ка! Да ты хошь раз видел беляка вблизи–то? Помню, помню… И впрямь в ту ночь жгли костры на перевале, только зачем?.. Увидали разъезд беляков, так и котлы с варевом побросали на перевале. И ты среди них был. Вояка!
Шутик встает из–за стола, делает шаг–другой в сторону старухи, а не дойдя до нее, говорит хмуро, обернувшись к нам:
– Ишь старая, будто понимает чего, и чешет, и чешет. Поганый у ее язык, из–за этого и маемся.
– Чего? – настораживается Шутиха и, тихонечко и мягко ступая по скрипучим половицам, приближается к Шутику. Но тот не дожидается, ко-гда она окажется возле него, с излишней торопливостью подходит ко мне и опускается на лавку. Шутиха едва приметно, одними глазами, улыбается, тянет руки к печи.
– Видали? Не успел я рта раскрыть, а она тут как тут, – с огорчением в голосе говорит Шутик. – Нюх у нее, что ли, такой, навроде как собачий? Всякий раз оборвет на самом интересном месте.
– Я те покажу – нюх!.. – негромко говорит старуха.
Шутик сникает, мы подымаемся из–за стола. Но выйти со двора не успеваем: Шутик выскакивает на крыльцо, подзывает нас к себе. А потом мы стоим за углом, возле магазина, смотрим в рот Шутику.
– Эх, ведьма! Ну, ведьма! Погоди уж!.. – торопливо, зябко поводя плечами, говорит он. – Стало быть, так… Это я все про геройство, ну, там, на перевале. А старухе не верьте: врет. Где еще и быть моему геройству, если не там?.. Ну, вот, значит, видим – разъезд... Кони – чудо! Прут прямо на нас, и тут, братцы, скажу вам, кое–кто здорово испугался. Но только не я, вскакиваю с земли, бегу навстречу, а в руках у меня берданка, и глаза бешеные, сам чую. Даешь, кричу, мировую революцию! И замечаю: пово-рачивают казаки, не выдержали, значит, моего напору. Слабаки! Да и то сказать: они чего пуще всего боятся–то? Думаете, пушек там или штыка? Кабы так! Правдивого слова, сказанного от сердца, пуще всего боятся.
Шутик подергивает пальцами рыжие, с сизым оттенком, усы:
– А я в тот раз орал не приведи как. Вот и испужались казаки, и ходу назад… А я что ж, постоял– постоял и пошел обратно и только тут заме-тил, что один я по перевалу бежал, никого рядом. И у костра никого. Рас-строился, страсть! Надо ж так, а? Леший и видел мое геройство, сказывать стану – не поверят. Вон и старуха… Сами небось слыхали?
– Да, геройство, – помедлив, продолжает Шутик и победно огляды-вает пацанов. – Его, как я понимаю, надо с малых лет заиметь в себе. У со-седа вчера телку задрали волки на опушке леса. Ну, там, помните, где сто-ят колхозные зароды. Ходил, смотрел… Не дочиста прибрали волки–то. Стало быть, еще вернутся. А что, если нам сходить ночью на опушку леса и поглядеть?.. То и будет геройство!
Пацаны, разинув рты, таращатся на Шутика.
– Э, слабо вам, – говорит огорченно Шутик. – Я–то думал…
– А что, пацаны?.. – негромко говорю я. – Спытаем?
 Ладно, – соглашаются пацаны.
Уговариваемся встретиться потемну, расходимся.
Часу в седьмом я выхожу из дому, на улице встречаю ребят, нехотя перекидываюсь с ними словами. В душе что–то вроде робости. Я так и этак уговариваю себя, а не могу настроиться на геройсий лад. К тому же, бо-юсь, влетит от матери за ночные хождения. Присматриваюсь к приятелям: храбрятся, а у самих небось на сердце-то… М–да!..
Долго ждем Шутика, он появляется на крыльце, разгоряченный, аж борода трясется, а следом за ним летит на снег курмушка. Шутик подбира-ет ее, натягивает на себя, жалуется:
– Я что, не компанейский мужик, да?..
Выходим за околицу, тьма – тьмущая, ни звездочки… Отсюда до тех зародов километра полтора, но если бы теперь спросили, куда идти, я не сумел бы ответить. Робость ли тому причиною, другое ли что–то, не знаю, только чувствую себя плохо.
А вот и зароды… Отталкивая друг друга, пытаемся забраться наверх. Шутик не отстает от пацанов, пихается почем зря и первым оказывается на зароде, спускает оттуда жердину:
– Лезьте по ей, подержу…
Голос у него дрожит, когда он произносит эти слова, мне становится жутко. Уж и не помню, как забрался наверх. Падаю в сено подле ребят, надвигаю на глаза шапку. Пахнет рогульками, клевером, прелью, и мало–помалу я успокаиваюсь. А Шутика не видать. Но вот совсем рядом слы-шится его голос:
– Раздвиньтесь–ка, я посередке лягу…
И вот он уже лежит рядом со мной, говорит негромко:
– Как думаете, волки заскочут на зарод? – И сам же себе отвечает: – Нет, не засокочут. Высоко.
Не помню, были в ту ночь волки, нет ли. Кажется, были. Огоньки ка-кие–то…желтые, зеленые, белые. Так и мелькают по степи. А потом вдруг слышу возле самого уха хриплое, тревожное:
– Волки. Вот те крест, волки!
Зарываюсь с головой в сено, но сейчас же и вскрикиваю: Шутик больно тычет меня в бок.
«Вот утро настало, мы Нерчинск заняли,
И с боем враги от него отошли…»
Неужто и впрямь кто–то поет? Выглядываю из–под сена, смутно ви-жу Шутика. Он выводил старательно:
«Но мы командира в бою потеряли,
Его на лафете потом привезли…»
До утра дерем горло. Хорошо еще, под нами сено, не стылая земля, а то замерзли бы… Шутик с самого начала говорил, что на зароде не замерз-нем, при желании и поспать можно. Поспать не пришлось, едва развидне-лось, внизу появились люди, и среди них отец с матерью да Шутиха, она показывает на нас пальцами, велит слезать немедленно. Что потом было дома, и вспоминать не хочется, а вот как Шутиха вела Шутика от зарода, и теперь еще стоит перед глазами. Подталкивает старика в спину, кричит: «Вражина! Чтоб заместо головы у тебя кочан капусты вырос!» А Шутик в ответ сипит только: голоса лишился. С неделю не выхожу из дому: мать выдерживает характер, не отпускает, ругает Шутика. Но проходит матери-на досада, и вот я на улице. Пацаны смотрят на меня с интересом, а кто и с сочувствием. Оказывается, волки едва не задрали меня, спасибо, Шутик выручил… С обидой смотрю на пацанов:
– Да вы что? Не знаете, что ли, – не было этого, ей–богу!
– Как же не было? – отвечают, – Когда сам Шутик всей деревне рас-сказывает?
Вот так–то… Не мешкая, бегу к Шутику. Он встречает меня на поро-ге, восклицает:
– Герой! Как есть, герой!
Шутиха заходит в избу:
– Пойдем, слышь, мыться. Нагрелась уж банька–то…
– Это мы как дважды два, – охотно соглашается Шутик. – Организу-ем самым форменным образом.  Семенит к койке, вытаскивает из–под нее сундук, обитый железом, с большим ржавым замком. Шутиха роется в сундуке, вытаскивает белье.
– Слышь–ка, парень, – говорит Шутик. – А ты молодцом держался: как на волка–то глянул, ну, на того, что выбежал наперед стаи, как заорал–то!..
– О чем ты, дед?
– Все о том же, парень. О том же…
– Так не было ж ничего, – почти кричу я. – Не было!
– Как… не было? – обижается Шутик. – Еще как было! Память, ви-дать, у тебя того, кхе–кхе, как у моей старухи. С утра, случается, подметет в избе, а вечером опять за веник берется. Я говорю: чего балуешь? А она: и веник с утра в руках не держала. Вот и ругаемся.
Подходим к баньке. Ее построили по наущению председателя сель-совета за околицей, на берегу реки. По слухам, сказал тогда председатель сельсовета: банька нам нужна, как общественное заведение, чтоб люди меж собой почаще встречались и о делах толковали.
Но не стала банька общественным заведением: у каждого на подво-рье своя есть. Только Шутик и Шутиха ходят сюда исправно и печку то-пят, и воду с реки носят. Не раз уж им предлагали по - соседски прийти на парок, но Шутик ни в какую. Из принципа. И Шутиха в этом вопросе со-гласна с ним.
– Ну, ладно, беги, – говорит Шутик. – Я пойду помоюсь.
С неделю не вижу Шутика: то да сё, и алгебру надо подтянуть, – а когда прихожу в старую избу по соседству с магазином, застаю Шутика в плохом настроении: и руки встречь не тянет, и чашки чая не предложит. Я не знаю, что волнует Шутика, но чувствую, гнетет его что–то, и говорю:
– А мы с пацанами ходили на Шаманский перевал, играли в красных и белых. И тебя вспоминали, как ты пужанул казаков ором. Пацаны долго смеялись.
– Смеялись, значит?
– А–га, – говорю, но тут же замолкаю: обидеть можно старика. – Да нет, – добавляю поспешно. – Не то, чтобы смеялись, радовались, что ты такой ловкий.
– Завтра – День Советской Армии, – неожиданно говорит Шутик. – А старухи нету… Уж из клуба прибегали, спрашивали: буду ли выступать? Надумали дать слово двум поколениям воинов, но на деревне никого не найти из первого поколения. Получается, один я такой…
– Придет бабка, – говорю я. – Куда денется?
Шутик задумывается, прикрыв ладонью глаза, и в это время откры-вается дверь, и в избу входит Шутиха. Она в серой овчинной шубе, под-поясанной ремнем, ставит на стул баул, выпрямляется… Шутик охает, срывается с места. Подбегает к супруге взъерошенный, ростом едва ли по плечо ей:
– Потерялась. А тут жди…
– Сестренница приболела, а у нее корова, козы.
В глазах у Шутихи я вижу радость и удивляюсь: всегда–то вроде бы как выстуженные, холодком от них тянет, а теперь светятся. И в голосе что–то непривычное, ласковое, когда спрашивает:
– Ну, как ты тут без меня?
Шутика не надо просить: и говорит, и говорит… И на Шутиху по-глядывает, и пальцем грозит: смотри, допрыгаешься! Шутиха улыбается и что–то отвечает. Слушаю их и не по себе становится: что–то есть смешное в их воркотне, а вместе грустное.
На следующий день иду с ребятами в клуб. Шутик уже на сцене си-дит за красным столом, подле него фронтовики с орденами да с медалями, а сам он в красноармейской шинели. Помню, жаловался: «Гимнастерка вся обносилась, пообтерлась.» Оттого, видать, и сидит теперь в шинели.
Фронтовики один за одним подходят к трибуне, выступают. Я слу-шаю и не слушаю, гляжу на Шутика, жду, когда дойдет до него очередь. И вот говорит председатель колхоза, а он сидит рядом с Шутиком и внима-тельно разглядывает колокольчик, постукивая пальцем по медному корпу-су:
– А теперь перед вами выступит товарищ Шутик, прошу прощения, Шутиков.  Смотрит на старика строго: – Твоя, значит, очередь, двигай к трибуне.
Шутик подымается, лицо красное. Волнуется… Идет к трибуне, подметая шинелью пол. Смешки из зала:
– Ты бы обрезал ее, что ли? Больно велика!
Я обеспокоенно смотрю на Шутика: как бы не вывели его из себя эти смешки. Но не тут–то было! Шутик положил на трибуну руки, посмотрел в зал… И лицо уже не красное, а красивое даже. Говорить начинает, и так складно, что я забываю обо всем на свете, думаю: «Надо ж, будто всю жизнь простоял за трибуной и знает ее силу.»
– Вчера подсчитал со старухой, – говорит Шутик. – Ровно тридцать два годочка прошло с того дня, когда была создана наша армия. Красная. Советская. И сколько же она за эти годы сделала! Гражданскую войну вы-играла – раз, Отечественную – два… Скажу за Гражданскую. За эту, не-давнюю, говорить не буду, потому что там не был… не участвовал… Сколько было геройства в Гражданскую – пальцев у вас у всех не хватит, чтоб сосчитать. И опять же помню: ночь… Шаманский перевал… бело-гвардейский разъезд…
Хорошо говорит Шутик, я слушаю об этом не в первый раз, а все инетересно, и в голове картины разные... То вижу Шутика с берданкой в руках, бежит он навстречу казакам, а то и не Шутика вовсе – себя...
Долго говорит Шутик, но под конец голос у него слабеет, и все же я слышу:
– Я б и в эту войну отличился: у меня и дед, и прадед орлы были, и я тоже, стало быть, но не дали отличиться, в военкомате в те годы работал зловредный мужик, не принял моего порыва. Зря!
Председатель колхоза пускает в ход колокольчик. Шутик замолкает, подымает вверх руку, показывает председателю два пальца, пробует еще что–то сказать, но, видать, сбился с мысли, да и в зале зашумели, и он ухо-дит с трибуны. Уже садясь за красный стол, Шутик выкрикивает осипшим голосом:
– Зря! Я б показал, кто я есть!
Вспоминаю, мать сказывала: с самого начала войны Шутик ездил в райвоенкомат, просил, ругался, но без толку. Тогда он надел на себя крас-ноармейскую форму времен гражданской войны и не снимал ее ни в буд-ни, ни в праздники, пока наши войска не взяли Берлин. Жалел баб, но слез не любил. «А ничего, добъем гада в его же логове, – говорил. – Так что выше голову, милые!» И так часто говорил это и столько бодрости было в его голосе, что бабы нередко не выдерживали и посылали его куда по-дальше. А еще сказывала мать, огорчало Шутика, что приходили мужики с фронта калечные, он им: «Ну, как воевали, орлы?» А они ему: «Шел бы ты, дед, отсюда.» – «И что за война? – удивлялся Шутик. – То ли дело, мы… Шашки наголо, и шаг–шаг вперед! Красиво. Дух захватывает!»
Наутро Шутик и Шутиха у нас во дворе. Шутик улыбается:
– Ишь ты, а? Праздник нынче, и какой!.. А я за старухой увязался. Никак лето будет хорошее, с дождичком?
Прав Шутик: нечасто он ходит по дворам со старухой. «У ее своя жизнь, у меня своя…» – говорит обычно.
Мать выносит Шутику рюмочку, отец нахваливает его красноармей-скую шинель, удивляется тому, как она ловко сидит на старике.
Шутиха идет в стайку, там Машка… Приболела, и в глазах тоска. Отец хотел позвать ветеринара, но мать не позволила. Ветеринар много потерял во мнении деревни после того, как спровадил на тот свет пеструю корову председателя сельсовета. А корова была что надо: и шустра, и мо-лока много давала. Но случилось так, что хворь напала на нее, вот и позва-ли ветеринара. Он укол за уколом, я видел те иглы: медведя можно сва-лить, не то что корову. Шутиха потом говорила: «Всего–то и надо было пойло сготовить для пестрядки, чтобы прочистить желудок. А он, ветери-нар–то… Тьфу!» Шутиха выходит из стайки, мать подле нее чуть не пла-чет:
– Ну, как она?
– Домой надо сбегать, приготовлю кой–чего, – говорит Шутиха. – А ты, Катюха, не убивайся. Даст Бог, вылечим.
Идет к калитке. Шутик пробует двинуть за нею, но отец останавли-вает его, заводит в избу, усаживает за стол. Я тоже пристаиваюсь на лавке, гляжу, как Шутик улыбается.
– Я этот день, 23 февраля, всякий раз жду с нетерпением. Загодя на-чинаю готовиться. Раньше гимнастерку, бывало, поглажу, подворотничок нашью, теперь вот шинель чищу, пуговицы аж до блеска надраиваю. Глянь–ка, блестят пуговицы–то?
– Блестят, – говорит отец. – Добрый солдат. Я б тебя за милую душу взял в свою роту.
– И не прогадал бы, – горячо говорит Шутик.
Шутиха с матерью заходят в избу: управились уж… Старуха поло-щет под умывальником руки. Потом они садятся за стол. А Шутик уж и вовсе повеселел: долго смотрит на старуху:
– Моя, что ль? Откуда взялась? Видать, выслеживает, боится, что подкачу к другой. – Отец пробует успокоить его, но Шутик упрям. – Я та-кой, да–а… Бывает, и молодухи заглядываются на меня.
Шутиха молчит, весело посматривает на мать, а та с Шутихи и вовсе глаз не сводит, едва ли не молится на нее.
– Я кто есть–то? – говорит Шутик. – Орел!
И вдруг запевает:
Вот утро настало, мы Нерчинск заняли,
И с боем враги от него отошли…
– Какой Нерчинск? Какой Нерчинск? – не выдерживает Шутиха. – Сроду не выезжал из уезду.
Шутик замолкает, говорит серьезно, прокашлявшись:
– Откуда ты можешь знать, что со мной было, а чего не было?
И я думаю: скорее всего, было.
–––––––––––––––––––––––









































СОЛДАТ И СОЛДАТКА

На деревне ее зовут Солдаткой, а вообще–то она, дай Бог памяти, Устя, кажется?.. Ну, да, Устя…тетя Устья… Устинья Пискунова. Было ей тогда за тридцать, среднего роста, полная, с серыми улыбающимися глаза-ми. Как теперь вижу, идет она по улице, со всеми раскланивается, о здоро-вье не забудет спросить, и даже нас, пацанов, не минует: «Ну, как живете, ребятки?» Были и среди нас бойкие, и скажут: «Живем как могем, только много ли мы могем–то?..» Она помолчит секунду–другую, махнет белой рукой, засмеется: «А ну вас, балаболки!»
У Солдатки пятеро детей, самому старшему, как и мне, двенадцать, все остальные много моложе, погодки, появились на белый свет уже после войны. Мужа у Солдатки нету и отродясь, кажется, не было. Во всяком случае, Гринька, старшой ее, не помнит, чтобы кого–то пускай и недолго он звал «батей». Ребятишки у Солдатки разные, есть белые, есть и черня-вые, а один рыжий да конопатый. Вот этот–то последний и вызывает у лю-дей неудомение: «И в кого он такой уродился? У нас на деревне сроду не было рыжих да конопатых.» Но это недоумение лишь для взрослых, мы, пацаны, со слов Гриньки знаем: приезжал как–то из райцентра лектор, ры-жий да конопатый, рассказывал о язвах капитализма. А после лекции по-пал на угощение к председателю колхоза, да так его развезло, что не мог добраться до сельсовета, где ему ночлег приготовили. Устроился он у кол-хозного плетня, на снегу. Тут–то его и подобрала Солдатка: не оставлять же на морозе.
Живет Солдатка с ребятишками на околице, в старом, всеми ветрами продуваемом доме, подле которого нет ни плетня, ни лавки. Вот так и сто-ит дом, отступив от своих отгороженных деревянных «собратьев» метров на пятнадцать–двадцать, и смотрит в улицу мутными стеклами окошек да поскрипывает старыми побитыми ставнями. Нет у дома Солдатки и при-вычного для здешних мест огорода, а там, где ему полагается быть, когда стает снег, собираются лужи, а летом в черной земле роются свиньи. Когда же Солдатке говорят, мать моя, к примеру, или председатель сельсовета, что не мешало бы и ей возделать огород, все подмога при семье–то, она отвечает: «Куда там! Не успею… Дома за ребятами надо приглядеть? На-до. И в колхозе тоже надо работать.» А работать она умеет. Расторопная и шустрая, не каждый угонится за нею.
Солдатка часто ходит в сельсовет, и обычно не одна – с Гринькой, а уж тот и меня, случается, позовет. Вот с кем можно отвести душу–то! Го-ворит мало, больше слушает, а этого мне и надо. Солдатка немного побаи-вается Гриньку, оттого и берет его в сельсовет. А в сельсовете как?.. Сол-датка садится на стул подле секретарши, ждет, когда позовут к председа-телю. Но вот откроется дверь кабинета, и в ее проеме вырастает крепкая и ладная мужская фигура, сам председатель, не старый еще, шарит глазами по приемной, пока не остановит взгляд на Солдатке и не скажет низким голосом:
– Устинья Федоровна, заходи! – и сейчас же уйдет в глубину кабине-та. Солдатка сделает непонимающие глаза, посмотрит на Гриньку, попра-вит на груди платье, выпрямит спину, но с места не сдвинется, пока из ка-бинета не донесется нетерпеливое: «Товарищ Пискунова, я жду…» И тогда Солдатка подымется со стула. «Ой, оченьки! – скажет со значением. – Ме-ня, кажется…» Уйдет в кабинет. Обычно она долго не задерживается у председателя, выйдет вся просветленная, глаза сияют. По дороге домой нет–нет да и скажет:
– Устинья Федровна, значит… Товарищ Пискунова… Это я, значит. – слегка подтолкнет Гриньку в спину. – А ты все ругаешься, ругаешься… Нехорошо!
Нравится, что ее зовут Устиньей Федоровной, но зовут ее так только в сельсовете, и потому, уходя оттуда, она всякий раз пытается найти заде-лье, чтобы в ближайшие же дни снова появиться у председателя. Тот, как я теперь понимаю, догадывается об этой маленькой хитрости Солдатки, но ничего не имеет против нее. Даже больше, он радуется, когда приходит Солдатка, и часто просит ее сделать что–нибудь, и она охотно соглашает-ся, потому что не избалована уважительным к себе отношением.
Почему ее зовут Солдаткой? Не знаю. Может, за душевную доброту? А может, за то, что она всех людей жалеет?
На деревне не сразу, конечно, поняли Солдатку. Поутру иная из баб, вдруг обнаружив своего суженого в доме у Устиньи, закричит, заголосит, а то и в волосы вцепится Солдатке. Та молчит и тихонечко охает и терпели-во ждет, когда баба успокоится, а потом скажет, поправляя волосы: «Ну, чего ты в самом деле?.. Небось больно. А с его убудет, что ли, с мужика–то? Вон какой гладкий, вроде боровка.» Но порою и другое скажет: «А че-го ж ты сама–то не отыскала его? Когда б я не подобрала, и вовсе бы за-мерз, не дотащился бы до дому после гулянки. Кипяточком его напоила, отогрела… Зато и живой теперь. Зря только ругаешься.»
Я думаю, она была искренне убеждена, что делает для людей доброе дело, и всякий раз удивлялась, когда не соглашались с нею. «Почему она напустилась на меня, скажите, пожалуйста. Разве я виновата? Потому и приняла, что жалко стало…»
Понемногу на деревне привыкли к Солдатке, и уж не злились на нее бабы. Пьющих людей она жалеет, это верно. Вон, к примеру, когда тот рыжий лектор, что к нам приезжал, очнулся поутру в чужой избе и долго не мог понять, где находится и отчего за перегородкой так сильно шумят ребятишки, Солдатка быстро успокоила его. Я тогда за Гринькой зашел и слышал... Сказала она, ставя на стол соленые огурцы и наливая в стакан рассолу: «Вот вылечу тебя, мил–человек, и будешь ты опять по всей форме видный мужчина.» Лектор встал с кровати, с трудом оделся: пальцы–то, вижу, едва гнутся, – и сам уж не конопатый – розовый какой–то… Подсел к столу, выпил стакан рассолу, потом еще… Полегчало вроде, начал рас-спрашивать, кто такая да почему он оказался у нее? Солдатка на язык бой-кая, отвечает легко. Помню, глянул лектор в комнату, увидел на полу, под медвежьей шкурой, ребятишек, спросил не без удивления в голосе:
– Все твои, что ли?
– Мои, конечно, – ответила Солдатка. – Чьи же еще?
– Уж очень много, а вроде молодая еще.
– Оттого и много, что молодая, – рассмеялась Солдатка.
Глядя на нее, и лектор повеселел, в карман полез за деньгами, а по-том протягивает их Гриньке:
– Сбегай в магазин, возьми бутылочку и ребятишкам кой–чего… Не стесняйся!
Гринька отвернулся с досадой, но Солдатка сказала:
– Сходи, коль человек просит.
С Гринькой она разговаривает, слегка заискивая перед ним: не то стесняется его, не то боится обидеть. Скорее, не обидеть, а сделать такое, что было бы не по душе ему. Она догадывается, что ее сын имеет характер, чего у нее самой отродясь не было, и потому старается быть с ним полас-ковей. Тут она правильно поступает. Гринька из тех людей, с кем лучше не ссориться. Это понимают даже взрослые и при нем слова худого не скажут о Солдатке, а в случае чего отойдут в сторону и уж тогда отведут душу. Было как–то… Жена бригадира разобиделась на Солдатку и давай при-людно ругать ее. Гринька услышал, переменился в лице, сказал с вызовом: «А она звала его? Звала?.. Да если разобраться, ты–то сама чем лучше? Ты!..»
Я знаю, Гринька любит мать, но по–особому, быть может, как млад-шую, неразумную сестренку, которой у него нет… Он думает о себе, что понимает в жизни больше матери, и осуждает ее, и поругивает. Она слу-шает его, молчит, а то вдруг заплачет и скажет: «Ну, что я могу поделать, коль нету у меня характера и мне всех жалко?»
А тот лектор с неделю жил у Солдатки. Понравилось у нее. Бывало, выйдет поутру на крыльцо, потянет спину, увидит нас с Гринькой на зава-линке и скажет:
– Хорошо–то как, ребятки! Не уезжал бы отсюда! – Вздохнет. – А в райцентре не так хорошо, после войны стало уж очень шумно. Машины бегают по улицам, и заводишко дымит.
Гринька относился к лектору с неприязнью, правда, легкой и почти неприметной для чужого глаза, не раз говорил: «Во лодырь, а? Спит до обеда!» Но мне лектор нравился, многое было в нем по сердцу: задумается вдруг и лицо погрустнеет: «А у меня, братцы, жена в райцентре… Навер-няка дожидается.» Но печалится недолго, тут же и скажет: «А, где наша не пропадала! Мне тут нравится, и точка!»
Но приехала жена к лектору: прическа у нее высокой копной; и руки мягкие и белые, с крашеными ногтями. Схватила лектора за ворот пиджа-ка, за порог вытащила… Но и лектор не слаб телом, вырвался, забежал в избу, встал перед Солдаткой на колени:
– Прости, милая, я никогда не забуду тебя, доброту твою. – Поднялся с пола, за порог вышел, а сам чуть не плачет.
Уехал лектор, и как–то неуютно стало в доме у Солдатки и погово-рить не с кем: сама она заскучала, а из Гриньки слова не вытянешь…Но мало–помалу все встало на свои места, и Гринька уж не бегает с утра в ма-газин, и не глядит хмуро на постояльца, и не требует от матери: « Не майся дурью. Чужой он. Нужны мы ему… Выгони!» Солдатка снова улыбается и при встрече привычно раскланивается со всеми, а то и вспомнит, нет, не лектора, о нем, кажется, она успела позабыть, – жену его: "Красивая–то какая, а? А руки–то... руки–то... Ну, прямо краля, я таких только в кино и видела.»
Всю зиму ребятишки у Солдатки, за исключением Гриньки, безвы-лазно сидят дома – обуток нету, чтоб выйти… Стоят одни старые валенки у порога, и каждое утро подле них выстраивается очередь. Ребятишки, я это не раз замечал, не спорят и не ругаются, кому первым выйти… Первым бывает тот, кто проснулся раньше всех, а последним чаще оказывается са-мый младший, рыжий да конопатый, ему б не надо на улицу, а все идет и становится в очередь. Подчас и ко мне подтеснится, если я к тому времени окажусь в доме у Солдатки, долго, залезши руками в длинные, взъерошен-ные со сна волосы на голове, разглядывает мои ичиги: «Обут–ти… – И за-молчит, но, бывает, заволнуется, начнет выкрикивать едва ли не со слезами в голосе: – Дай! Дай!..»
Гринька станет ругать пацаненка, называть его «побирушкой» и еще разными–другими словами, но все это не очень сердито, без охоты, а то и с досадой, и тогда я сажусь на пол и стягиваю с ног ичиги.Мальчишка радо-стно подпрыгивает, а потом, притопывая и расталкивая локтями братишек, идет к двери… На улице он долго не задерживается, но и дома с него не сразу снимешь ичиги, он носится по комнате, что–то лопочет, показывая на мои босые ноги. Иной раз, чаще в воскресенье, и Солдатка окажется дома, не ушла еще… Посмотрит, как ребятишки стоят у двери, вздохнет тихонько, и глаза у нее станут грустными, но скоро грусть исчезнет. «А, бывает и хуже, – скажет легко. – Вон и Горький, писатель, я его книжки читала, в детстве цельными днями босиком бегал.» Мне хочется спросить, в какой книжке она читала об этом, но я молчу, боюсь опростоволоситься.
Читать Солдатка любит все больше про великих людей, а еще сказ-ки. И то и другое в нашей школьной библиотеке есть, и я часто вижу там Гриньку с матерью. Сколько знаю, приятелю моему не очень–то нравится ходить в библиотеку, но и отказать матери он не умеет, особенно когда она сделает большие глаза, из которых, того и жди, польются слезы, а то и схватит со стены полотенце и начнет громко сморкаться. Этого Гринька вынести не может и говорит: «А, ладно, что с тебя взять? Будто малень-кая…»
Читает Солдатка вечерами, вслух, когда в доме нет чужих. Впрочем, чужие могут и быть, но только ребятишки, и уж никак не взрослые. При них Солдатка робеет, прячет книжки.
Засветит лампу. Сядет на кухне за стол, отдвинет в сторону немытую посуду, кликнет ребятишек… «И жила–была на земле добрая девица, и все–то у нее было, а только не было счастья. С раннего утра она в заботах да хлопотах и забудет обо всем, а уж ближе к ночи, придя в пустую избу, мечется, покоя не знает…»
Я помню, читает она про добрую девицу, но вдруг закроет книжку и заплачет, и так горько и жалобно, что и ребятишки не выдержат и тоже за-хнычут. Гринька посмотрит на меня и скажет: «Что делать с нею, ума не приложу!»
А еще Солдатка любит рассказывать о тех книжках, что были прочи-таны ею прежде, быть может, в юности. И про черного ворона, который ударился оземь и превратился в молодца и потом совершил много подви-гов, пока не дошел до Стольного Града. И про волшебный колодец, кото-рый дает воду людям с добрым сердцем, а коль ты злой человек, и не под-ходи даже…не пустит, сила в нем такая, в колодце–то. Но вдруг замолчит, посмотрит со значением на Гриньку и скажет: «Я, так думаю, была бы об-разованным человеком, навроде нашего председателя сельсовета, если бы училась в школе.» Гринька, хмыкнув, выскочит из–за стола, начнет ходить по комнате, только и скажет: «Во дает, а? Придумает же такое!..» Но зря он, думаю, совестится. Солдатка понятливая, и с людьми умеет погово-рить, и даже изредка на собраниях выступает. Помню, в школе как–то под-нялась с места и сказала: «А чтобы ребята меньше шумели на уроках, вы читайте им сказки. Вот и будет хорошо!» Взрослые, конечно, поулыбались и позабыли об ее словах. Не то мы, ребятня… Уж очень нам эти ее слова пришлись по душе, кажется, за весь год не слышали ничего умнее, и отто-го посреди урока вдруг кто–нибудь из пацанов, заскучав, крикнет: «Хочу сказку!..» И уж до того дошло, что учителя вынуждены были идти к дирек-тору и просить его, чтобы он позвал в школу Солдатку и чтоб она при ре-бятах отказалась от своих слов. Но директор не клюнул на эту удочку и понемногу заставил пацанов забыть про сказку…
Солдатка– женщина, как я говорил, мягкая, но бывает, и заупрямит-ся, и будет стоять на своем, и директор школы, надо думать, знает об этом, потому и отказался от ее услуг. Но только ли он знает об этом? И мы с Гринькой знаем… Уж больше месяца в нашей деревне у старухи Лукерьи, хлопотуньи, живет новый человек… смуглолицый, кланяется при встрече, ну, точь в точь, как Солдатка, и улыбается при этом. Привез его откуда–то председатель колхоза, определил на ферму. Со взрослыми он как–то теря-ется и говорит мало, зато с ребятней весел, про войну сказывает... Конту-женный он и оттого плохо слышит. Спрашиваешь: «Как зовут тебя?"»–а он в ответ: «При конях был, да, да… Фашиста гнал до самого Берлина. Сол-дат…» С того и пошло: Солдат да Солдат, а уж как его звали на самом де-ле, я теперь и не помню. Впрочем, кое–что о нем слышал… Вроде бы и жена была у него до войны, но не дождалась… А он даже не обиделся. «Живи уж, – сказал.– А я в другое место поеду. Мешать не стану.»
Может, и так, но, может, и по–другому, только приехал он в нашу деревню, и жить стал, и работать… Мы С Гринькой и прежде часто наве-дывались на ферму: доярки – люди добрые, когда и молока отольют из по-дойника. Прибежим, сядем в угол, слушаем, о чем говорят доярки, а то и по скотным дворам ходим или дразним бугая, забравшись на загородку, кричим что есть мочи: «Бу–у!..» Интересно наблюдать за бугаем: он снача-ла будто не замечает нас: мол, пускай поорут, устанут, сами утихнут… Но мы и не думаем утихать, и скоро бугаю надоедает слушать, он выйдет во двор из тесного отсека, опустит голову к земле, начинает бросать из–под себя тяжелые сырые комья, а потом взмахнет хвостом и как кинется в на-шу сторону. И знаем, что не одолеть бугаю загородку, а все же мигом спрыгиваем с нее и убегаем.
Вот я и говорю, мы и прежде часто наведывались на ферму, а после того, как здесь появился Солдат, кажется, и вовсе тут прижились. Я бы, может, и не бегал сюда чуть ли не каждый день, если бы не Гринька... По душе моему приятелю пришелся Солдат. Пуще всего нравилось ему, как тот рассуждает о женщинах. «Что с них взять? – нередко говорит Солдат и щурит свои и без того узкие глаза. – Их жалеть надо – не обижать. Они, однако, не всегда и сами знают, что делают.»
После таких слов у Гриньки чуть ли не во все лицо появляется улыб-ка:
– Слыхал?.. Я и толкую: мамка у меня чисто дитё, хоть теперь же бе-ри за руку и веди, куда хочешь.
Солдат посмотрит на Гриньку и, хоть вряд ли что услышал, скажет, улыбаясь:
– Верно. У меня жена была. Баба, значит… Хорошая! Но потом ма-ленько испортилась. Но я не ругал ее. Зачем?.. Я солдат. Не пропаду. Живи с другим.
Иногда Солдат, забывшись, говорит с нами по–бурятски. Гринька–то ничего не понимает из его слов, тогда я стараюсь растолковать приятелю, о чем сказывает Солдат. А сказывает он о коровах и о пастбищах. Гриньке нравится, что Солдат заботится о коровах, сам он, будь у него во дворе буренка, и в стайке бы чистил, и на водопой бы ее гонял…
В воскресенье мы с Гринькой приходим на ферму пораньше. Солдат в это время седлает лошадь, потом садится на нее, выгоняет коров со скот-ного двора. Мы тоже не стоим, сложа руки, помогаем пастуху… Спустя немного идем по деревне позади стада, выходим в степь. Розовая поутру, обожженная палящим солнцем, выставив на погляд ершистую щетинку колючек, степь вот уже второй год мается без дождей и, лишенные живи-тельной влаги, слабые зеленые ростки сохнут на корню. Суслики, по про-шлым годам трусливые и проворные, стоит им увидеть человека, тотчас же прячутся в норы, теперь сделались нахальные и настырные, подпускают к себе очень близко, нагнись к земле, отыщи в жаркой с утра траве камешек да кинь, глядишь, и не промажешь. Но куда там – нагнись!.. Очень скоро неохота и рукой пошевелить; пока дойдешь до таежного распадка, где тра-ва вдоль горного ручья, по сбегу, не так худа и бледна, не один раз спро-сишь у себя: «А надо ли было идти?.. Сидел бы теперь дома или в тени, подле школы, с пацанами…» Но мысли эти сейчас же и уйдут, как только окажешься на горном сбеге. Уж тут и бросишь хворостину наземь, ополос-нешь холодной водой лицо и расправишь плечи. Хорошо-то как! Отдох-нешь немного, попросишь у Солдата коня - не откажет. «Бери, однако, да больно-то не гоняй. Жалей…» Сядешь в седло, похлопаешь ладошкой по крупу коня: «Ну, давай, милый, давай!..» И пошел, пошел по горному сбе-гу все выше, выше…туда, где уж и кустарника не встретишь, а деревья большие и сильные, и нипочем им без дождика, - видать, есть в их корнях какая-то сила, которую не одолеть. А то на гладком стволе вдруг бурунду-чок притаится, смелый. Зыркает в твою сторону, подрагивает полосатой спинкой, трясет мордочкой, будто хочет сказать: а ну, попробуй, догони! Жди – догонишь. Только и остается свистнуть, заложив пальцы в рот, по-ухарски, по-разбойничьи! Кажется, так они и свистели, разбойнички-то?
Немного и не дотянешь до вершины сбега, метров двести, быть мо-жет. Но – дальше нельзя… Чуть ли не из-под ног коня вдруг вырастает скала крутобокая, а на самой вершине ее растет, нет, не сосна и не береза даже, скорее, осиновое дерево или ивняковый куст, заброшенный в самое поднебесье. Нет на вершину ходу ни старому, ни малому. И это еще ниче-го, что крута она. Отыскали бы тропу. Хуже другое… В давние-давние времена жила на горе девушка. Там, на вершине, и стоял не то бревенча-тый дом, не то сказочный дворец… Попробуй теперь узнай! И жил на со-седней скале молодой охотник за медведями. И сказал охотник девушке, что любит ее и поженятся они, как только он добудет самого большого медведя. С тем и ушел… А затем слух разнесся: охотник не одолел медве-дя И косточки его присыпаны землею. Услыхала об этом девушка, вос-кликнула: «Знать, есть еще что-то сильнее моей любви!» И с теми словами кинулась со скалы…
Оттого и не ходят люди на вершину скалы, что было пророчество: кто подымется туда, сейчас же умрет, потому что не знает той силы, кото-рая бы поспорила с силою девичьей любви.Что может быть крепче ее? Не знают об этом взрослые, и мы, пацаны, не знаем и потому не пытаемся за-браться на самую вершину, а только, подойдя к изножью скалы, долго лю-буемся ею и испытываем при этом чувство странное и горькое, и жаль ту девушку, которая бросилась со скалы.
Интересно все-таки… В деревне Солдат чаще бывает тихим и вроде бы не очень уверенным в себе и со всеми соглашается, что бы там ни ска-зали, особенно когда речь заходит о делах. А на горном сбеге он преобра-жается, узкие глаза заметно оживляются, он спрыгивает с лошади, рас-прямляет спину, долго смотрит вокруг, словно бы вслушиваясь в негром-кую таежную тишину, а потом разводит костер. Ставит на огонь манерку. Подзывает нас к себе и рассказывает о девушке, которая бросилась со ска-лы… Он знает эту легенду уже давно и, по его словам, выходило, что и приехал-то он в нашу деревню потому, что уж очень хотелось ему погля-деть на ту скалу… Нам с Гринькой не скучно, когда Солдат рассказывает о девушке. Наверное, потому и не скучно, что он всякий раз рассказывает не так, как прежде, и можно услышать что-то новое.
Поначалу нам было непросто разговаривать с Солдатом, надо было кричать, чтобы дошли до него наши слова. Но потом мы приноровились. Поднесешь ко рту ладони и сложишь их трубочкой, наклонишься к самому уху Солдата, и – говори, что тебе нужно. Поймет. И даже интонацию голо-са разберет и улыбнется.
Помню, он страшно обрадовался, когда научился различать наши го-лоса. «Ай, ребятки, спасибо! А то беда как худо, когда кричат…» Иной раз и без дела подставит ухо: говорите, слушаю… И говорить-то неохота, а что делать, коль ему нравится?
На горном сбеге мы жарим картошку в золе. Вкусна. И всегда-то ее не хватает.
Солдата мало знают на деревне. Ну, живет да живет, и пускай себе. Почти ничего не знает о нем и Солдатка, но каждый раз, когда слышит о нем, морщится. Пуще всего не по душе, если поставят ее в один ряд с ним: мол, есть у нас Солдатка, а вот теперь появился Солдат. Что бы это значи-ло? Кумекайте! Случалось, говорили и такое, шутки ради, конечно.
«Еще чего? – обижается Солдатка. - Я и вовсе-то не знаю его, а они ставят меня в одну пристяжку с ним. Я сама по себе, он сам по себе. Неу-жели неясно?»
Видать, неясно, если даже Гринька не прочь познакомить мать с Солдатом, только не знает, как это сделать? Солдат, можно сказать, чело-век непьющий. Бывало, подолгу сидит за столом и ведет разговоры со ста-рухой Лукерьей, та тоже приноровилась к нему и уже не кричит, как пер-вые дни, а наклонившись к солдатскому уху, скажет, что надо, и тут уж нипочем не выведешь его из избы. Какое тут может быть знакомство с Солдаткой? Не примет. Жалость ее для тех, кто нуждается в ней.
Я вижу, Гринька начал скучать, и на мать все больше волком глядит, если к ней по старой памяти кто заглянет. А наутро Гринька с ней и вовсе не разговаривает. Солдатку это огорчает, но она не знает, отчего теперь Гринька такой сердитый, а спросить не решается.
Но Гринька не всегда скучен, иногда и скажет матери:
- Солдат опять сидит дома, не вылазит в улицу. Жалко смотреть на него!
- А я-то здесь при чем? – спросит Солдатка.
- При чем… при чем… - поморщится Гринька. – Что, не жалко его? А сама говорила: мне всех жалко. Стало быть, обманывала?
- - Что ты!.. – возмутится Солдатка. – Чтоб я?.. Да никогда в жизни! А только чего я скажу твоему Солдату? Он небось сурьезный человек, и ему не нужна моя жалость.
- Гринька станет доказывать, что это не так и жалость еще никому не мешала. Бывает, и я принимаю участие в этих разговорах, и тоже защищаю Солдата, пытаясь доказать, что он слабый и беззащитный и его может оби-деть каждый.
Солдатка не верит нам и противится. Но не всегда, иной раз и ска-жет: «А почему же тогда его зовут Солдатом? У него небось имя есть? – Усмехнется. – Хм, Солдат и Солдатка… - Но тут же засобирается из дому и уж на пороге бросит: - Да ну вас!..»
Однажды из соседнего улуса приехали к Солдату гости. Родствени-ки, кажется. Человек пять, и все мужики. Солдат тогда был на ферме. Пришла старуха Лукерья, позвала его. Побежали посмотреть и мы с Гринькой.
Родственики – мужики веселые, выставляют на стол бутылки с вод-кой, велят и Солдату выпить, следят, как бы не пропустил рюмки. Обижа-ются, если тот отказывается. Говорят и по-русски, и по-бурятски, часто вспоминают какую-то Гэнсэлму: мол, шустрая женщина, по второму разу уже замуж выходит. «И хорошо, - говорят. – Жить так жить…» Солдат вроде бы огорчается, но ненадолго, говорит: э, наливай!.. Родственники и рады стараться. Ну, короче, Солдат уж и не Солдат, каким мы привыкли видеть его – другой… И этот, другой, когда родственники начинают напе-ребой звать его обратно в улус, встает из-за стола и кричит:
- - Валяйте отсюда!..
- Родственники пытаются утихомирить Солдата, но тот и слушать не хочет. Выгоняет их из дому. А потом снова садится за стол, обнимает нас с Гринькой. «Эх, вы, малайки!..» – говорит. И- поет… Неожиданно так, хри-пло, на душе становится неспокойно, и Солдата жалко. Потерянный какой-то.
Ближе к ночи выходим за ворота; Солдату стало душно в избе, за-просился на улицу. Темно, и луна приткнулась к синему краю неба, туск-лая. Стоим, не зная, куда идти, и тут видим Гринькину мать, спрашивает, подойдя, у сына:
- - Чего ты? Поздно уж…
- - А куда его девать? – говорит Гринька и дергает Солдата за рукав пиджака.  Не оставлять же на улице.
- Солдатка долго молчит, а потом как-то вяло и неуверенно машет ру-кой:
- - Ведите к нам в избу. Все едино!
Дня три я не захожу в дом Солдатки: родня приехала с той стороны Байкала – тетка с девочкой моих лет, обе гладкие, принаряженные! Мать сказала, чтоб я от родни ни на шаг, а не то… Вот и развлекаю сестренку: иногда иду с нею на реку, а то и в лес… Забавная! Все-то ей интересно. Корову увидит и – сейчас же: «Ой, какая смешная! Рога у нее будто са-бельки…» А в лесу к березе прильнет щекой: «Беляночка моя славнень-кая…» Одно слово, девчонка, да еще из городу! Устал с нею. Но, к сча-стью, гости не задержались, уехали. И я тотчас выхожу из дому, долго брожу по улицам, выглядываю пацанов, а тут и вспоминаю о Гриньке. Иду к нему. Гринька с ребятней возится, и Солдат тут же…
- - Здорово! – говорю.
- Гринька поворачивает ко мне голову. Кивает, в руках у него ичиги.
- - Во, - говорит. – Солдат сшил. Подойдут ли?
- Примеряет на среднего, патаясь натянуть обувку на розовую, в цып-ках, ногу.
- - Больна-а!.. – кричит пацан и чуть не плачет.
- - Терпи, - сердито говорит Гринька. – Тоже мне…
- Но пацану уж невмоготу, цепляется за щербатины пола, норовит улизнуть. И тогда Гринька стаскивает с его ноги обуток, подзывает мень-шого. Тот садится на пол, смело тянет вперед ногу. Ичиги на меньшом си-дят ладно, и Гринька радуется:
- - Ишь, рыжий да конопатый, а нога хорошая, не капризничает.
- И Солдат радуется:
- Я еще сошью. У меня кожа есть. Родственники привезли из улуса.
- Солдатка заходит в избу. Увидев Солдата, морщится:
- - А что, он опять тут?.. Надо же!
- Солдат, понятное дело, не слышит, о чем она говорит, но по движе-нию губ, кажется, догадывается и торопливо шепчет:
- - Я сейчас уйду… уйду… - и спешит к двери. Солдатка смотрит ему вслед, а потом говорит с недоумением и вместе с досадой:
- - Солдат и Солдатка… Придумают же! – Замечает на меньшом ичи-ги. – Никак он сшил?.. Солдат?.. – Гринька молчит, и Солдатка, помедлив, добавляет словно бы про себя: - Смешной какой-то. Ей- Богу, смешной!
- А когда она уходит из дому, мы с Гринькой идем на кухню, садимся у окна на лавку. Молчим. Изредка на кухню забегает малышня, но долго не задерживается, покрутится у стола и улепетывает обратно, в комнату.
- - Эх, запамятовал! – вдруг говорит Гринька, отворачиваясь от окна. – Надо было сказать Солдату, чтоб шил обутки побольше. Ноги-то у пацанов вон какие – в цыпках да болячках…
- - Он, поди, сам догадается, - говорю, а потом медленно и стараясь не глядеть на Гри ньку, спрашиваю: - В ту ночь Солдат как, домой ушел или у вас остался? – Неловко делается, боюсь, обидится приятель, но он и не ду-мает обижаться, словно юы ждал, когда я спрошу про это, говорит:
- - Залез к малышне под медвежью шкуру, там и спал… А утром про-снулся: где я? Чего я?.. Мамку видел, и аж шея у него покраснела. А потом долго просил у матери прощения. Совестливый. – Поправляет на груди ру-баху: пуговица посередке едва держится на нитке. – А еще с малышней во-зился. Малайка, толкует, малайка… В магазин сбегал, леденцов купил. И вот теперь, видишь как,ичиги сшил…
- На следующий день ближе к вечеру иду по улице, и тут кто-то окли-кает меня, оборачиваюсь. Вижу Солдата.
- - Едва догнал, - говорит он. - Быстро ходишь, шибко быстро. Торо-пишься?
- - Да нет, - говорю. – А что?..
- Солдат держит в руках новые ичиги с оборками.
- - Всю ночь шил. Занести надо бы?.. Малайка-то босиком, беда!..
- - Ну и занеси, - говорю.
- Солдат опускает голову:
- - Боюсь, выгонит. Строгая, однако, баба-то…
- Это Солдатка-то строгая? Впрочем, откуда я знаю? Вон она как с Солдатом-то, вроде бы даже недовольна, когда он приходит. И все ж гово-рю:
- - Не выгонит.
- Солдатка сидит на кухне. И шитье у нее в руках. Долго смотрит на Солдата. А тот стоит на пороге, переминается с ноги на ногу, наконец, протягивает вперед руки с ичигами и, как-то виновато глядя на Солдатку, говорит гнегромко:
- - Я ичиги сшил. Померить надо. Подойдут ли?..
- - Во!.. восклицает Солдатка, но больше она ничего не успевает ска-зать, а сказать ей, судя по выражению глаз, в которых удивление сменяется смущением, а потом и радолстью, которую, я теперь понимаю, она еще не сознает в себе, хочется о многом. Налетает малышня, вырывает у Солдата ичиги, убегает в комнату. Гринька берет Солдата за руку, уводит в комна-ту.
- Ичигми подошли среднему, будто по ноге сшиты. У него сияет лицо, когда он говорит:
- - Пасибо, дядька. Век не забуду.
- - Что?.. – спрашивает Солдат.
- - Он благодарит тебя, - улыбается Гринька.
- Солдат кивает головой, изредка посматривает в сторону кухни. Но Солдатка так и не появляется.
- - Пойду я, - вздыхает Солдат. – Но завтра опять приду и еще принесу ичиги. У меня есть кожа. Хватит, однако.
- И, как Гр инька не удерживает его, Солдат уходит. Вместе с ним иду и я.
Солдат долго стоит на крыльце, глядя в густую вязкую темноту ночи, на-конец, говорит:
- - Один я. Совсем один. То и беда, что один. Понимаешь?..
Мне льстит, что он говорит со мною, как с равным, и я сказал бы, что по-нимаю, но отчего-то не хочется казаться разбитным малым, который все знает и все умеет, и я лишь развожу руками. Солдату нравится, что я вот так вот… запросто… не прикидываюсь, что умею дойти до всего своим умом, ласково треплет меня по плечу:
- - Малой еще… И ладно.
- Уговариваемся, что завтра встретимся тут же. «Неловко одному хо-дить в гости. Совестно почему-то.» – «Не боись. Приду, раз совестно…» А когда спускаемся с крыльца, Солдат говорит, блестя глазами:
- - Славные ребятки. Разные. И на меня есть похожие, а?..
- - Есть, - отвечаю, смущаясь. Но мог бы промолчать: все равно не слышит. Впрочем, мог ли?.. Солдат внимательно следит за моими губами.
- И на следующий день я иду с Солдатом в гости к Солдатке. И черед день иду. И еще через день… Говорю с Гринькой, а сам нет-нет да и по-гляжу, как Солдат возится с малышней, которая подолгу не отпускает его от себя. Для малышни он как богатый гость из сказки. А для Солдатки?.. Внешне она вроде бы не изменила своего отношения к Солдату, все так же с легким удивлением, а то и с досадой встречает его. Ну, а что делается в душе у нее, откуда же я мог знать тогда?.. Но слышал от Гриньки, что она стала прогонять гостей с улицы: «У меня не постоялый двор. Неча!..»
- Уж столько лет минуло, и многое позабылось из тех, давних дней, но теперь еще я нет-нет да и вспомню о Солдате и Солдатке, вспомню и улыбнусь невольно. Славные, милые и бесприютные какие-то. Быть мо-жет, Солдат и почувствовал в Солдатке эту ее неприютность и беззащит-ность в большом и, чего греха таить, не всегда добром мире и потянулся к ней душою?.. Нет, не привлекали его те, веселые и довольные собою. Он, как я теперь думаю, потому и ушел из родного улуса, что понял: не по пу-ти ему с ними… И вот он встретил Солдатку, и всегда живущая в человеке жажда добра вдруг взволновала его, растревожила… И тогда еще я пони-мал: скажи ему, что не надо больше ходить в старый дом на околице, и тотчас исчезнет горячий блеск, лишь недавно появившийся в его глазах, и жизнь снова станет для него пустой и, хотя еще и не мачехой, но уже и не матерью. Поняла это и Солдатка, отчего однажды сказала:
- - Ладно уж, оставайся. Ближний ли свет бегать с одного края деревни до другого? Места в избе хватит. Не стеснишь.













ФЕДОС БЕСФАМИЛЬНЫЙ

В полдень во двор нашего дома заходит Федос Бесфамильный. Он высокого роста, жилистый, в старой милицейской гимнастерке без погон, поднимается на крыльцо, садится подле меня на приступку, вытягивает длинные, в солдатских ботинках, ноги. С минуту молчит, озабоченно мор-щит смуглый лоб, потом говорит, не глядя на меня, голосом сильным и резким:
 Обещался дрова перебрать. Чего же не поспешаешь?..
- Выходим на улицу. Солнце в самом зените, жарко… У меня вскоре взмокает рубашка, сидеть бы теперь в тени да пощелкивать семечки: отец вчера в райцентр ездил, догадался, привез кулечек. Почти с неприязнью гляжу на Федоса Бесфамильного: тоже мне…обещался. Да мало ли что обещался? Я не памятливый, мог и позабыть.
- У магазина старухи да старики толпятся, а замка на двери нет.
-  А ведь вчера еще замок висел на двери. Открыто, что ли?  Оста-навливаюсь.  Может, зайдем поглядим?
-  Не возражаю,  говорит Федос Бесфамильный.  И прежде имел такое намеренье.  Помолчав, добавляет:  Не вызывает у меня доверия продавщица Нюрка. А что, как она сама?..
-  Скажешь тоже, сама…  не соглашаюсь я.
- Федос морщится:
-  Зелен еще спорить со мною.
- Старики да старухи не сразу уступают дорогу Федосу Бесфамильно-му, и только после того, как он решительно спрашивает у них: «Что, под замок захотели?..»  они нехотя расступаются. Все еще опасаются Федоса. До недавнего времени он состоял на милицейской службе. В те дни он на-езжал домой на добром саврасом коне. Бывало, соскочит с седла, забежит в избу, перемолвится с женой словомдругим, и опять уезжает по делам. За-нятой человек!.. Случалось, жена плакала: «Когда кончатся эти набеги? Сколько же можно бедовать при живом-то муже?..» Но Бесфамильный и слушать не хотел, говорил сурово: «Дура!.. Не знаешь, что я на государст-венной службе и не располагаю своим временем?»
- Может, и так, и не выпадало у Федоса свободной минутки. Но отчего же тогда ходил про меж людей слух, будто едва ли не в каждой деревне нашей округи есть у него полюбовница? И бабка Евдокия, не склонная ве-рить на слово, и та всякий раз с сочувствием во взгляде провожала жену Бесфамильного, когда та проходила мимо нашего дома.
-  Заявился, начальничек?  презрительно кривя губы, говорит Нюр-ка- продавщица, молодая, красивая деваха, когда Федос переступает порог магазина.
-  Посмотреть пришли… Интересно же!  как можно ласковее гово-рю я, боясь, что Нюрка прогонит нас. С нее станется. Крута нравом, не лю-бит, когда в ее дела суют нос.
-  А что тут такого? Что?  усмехается Нюрка и лукаво смотрит на Бесфамильного. Тот слегка смущается. Злые языки утверждают, что быв-ший милиционер не равнодушен к продавщице. Я-то молчу, но раз и сам видел, как ходил потемну Федос на окраину села, к реке, где в серой, при-давленной тесовой крышей избе живет Нюрка.
 Как… что такого?  с легким недоумением в голосе произносит Бесфамильный.  Небось в твой магазин вор залазил, а не ко мне в избу. Нюрка делает полукруг в воздухе крупной, белой рукой:
 Уж разобрались люди..
 Разобрались ли? – недоверчиво говорит Федос и стремится пройти за прилавок. Но на его пути становится Нюрка и не пускает. Бесфамиль-ный пытается отстранить ее, да куда там!.. Широка в кости, проворна, раз-ворачивает Федоса. Подталкивает к двери:
 Ступай, ступай… Начальничек!
У Федоса мрачнеет взгляд, щеки заливает темный румянец, и я гово-рю поспешно:
 Пошагали отсюда. Ну ее!..
А когда мы уже переступаем порог и Федос на мгновение задержи-вается, чуть наклонившись вперед и внимательно осматривает пробой, Нюрка хохочет:
 А вечерком загляни ко мне, загляни!.. Я и чаек приготовлю. Только чур – не лапаться! Я, хошь и одинокая женщина, а баловства не терплю.
Бесфамильный резко выпрямляется и стремительно, я едва поспеваю за ним, скатывается с крыльца. Толпа возле магазина расступается, давая ему дорогу, слышно:
 Ну, чего там?
 Все нормально,  отвечаю я, но это не устраивает стариков да ста-рух, они недовольно смотрят на меня, кажется, их больше бы устроило, ес-ли бы я сказал, что дело худо и Нюрке ничего не остается, как собирать вещички и готовиться в дальнюю дорогу. Тогда бы они наверняка заволно-вались и стали бы жалеть продавщицу: «Ах, бедовая, не захотела на свои кровные жить, сама себя под монастырь подвела. Но да ничего, и в тюрьме живут люди. Вернется.» Но я не даю им повода для такого разговора.
А когда мы выходим из толпы, Федос, все еще красный от волнения, восклицает:
 Нет, не верю. Не может этого быть!..
Я с недоумением смотрю на него на него:
 Чему ты не веришь, дядька?
 Не верю, что он мог за ночь выпить десять бутылок водки. Тут что-то неладно. Никак Нюрка подсобила ему?..
Это предположение Бесфамильный высказывает уже не в первый раз, и мало-помалу я начинаю сомневаться в Нюркиной честности. «Не-бось не из нашей деревни, думаю я.  А со стороны приехала, когда за нерасторопность сняли ту, что была до нее. Попробуй-ка узнай, что у нее на уме!»
С неделю назад слух разнесся по деревне, что вор-де залез в магазин. Событие чрезвычайное в неяркой событиями деревенской жизни, и потому все, кто был способен ходить, кинулись в то утро к магазину, а там уже Нюрка стоит на крыльце, порозовевшая от волнения, и не устает повторять одно и то же… «Отмыкаю я, значит, замок, захожу, еще ничего не чую, встаю за прилавок. Все честь по чести, как у меня заведено, а потом на полки-то глянула: батюшки мои, а водки-то нету! С чего бы, думаю, нету, когда вчера перед тем, как уйти домой, сама их туда поставила? Мечусь, значит, тычусь по углам и тут слышу: храпит кто-то за печкой. Я оробела, но потом взяла себя в руки: мужик лежит, а подле него бутылки, пустые, конечно. Я перепугалась, и за дверь…»
Крик, шум… «Да откуда он взялся?»  «А чего не убежал? Чего там остался?..»  «Это ж надо  не вытерпел, в магазине и напился. Душа, ви-дать, шибко страдала, вот и не утерпел.»
А тут и Федос подошел, он и спросил у Нюрки: «А все ли бутылки подле него?» Продавщица смутилась: «Не знаю. Не считала…»
Мужкики окружили тесным кольцом магазин, покуривают, дожида-ются, когда приедет из райцентра милиция. А милиция не торопится, толь-ко к вечеру прикатила. Федос руки по швам, шаг-другой навстречу ей сде-лал: так и так, караулим!.. Но никто его и слушать не стал. Прямой дорож-кой милиционер к магазину вышел, велит Нюрке открывать… А потом вы-водит оттуда мужичка нерослого, в пиджаке мятом. «Фу!.. – говорит му-жичок, оглядывая толпу.  Заспался!..» Бесфамильный в лице меняется: «Тишка!..  кричит.  Ты ли это?» Мужичок щурится, кривит маленькое, побитое оспой лицо: «Я, Федос… Я-а!..»  «Чего ж туда полез?  спраши-вает Бесфамильный.  Не ожидал от тебя.»  «А я, думаешь, ожидал? Блажь какая-то… Вдруг узнаю, что тебя скинули с милиционеров, и так стало обидно. Человек, думаю, был, чего ж они там?.. Ну, ладно. Вот и ре-шил, поразмыслив, слазить в магазин. Из уважения, значит, к твоей лично-сти…»  «Да ты чё мелешь?!»  опять кричит Федос. «И не мелю вовсе. Пущай, думаю, видят, ушел Бесфамильный с должности, и даже в его род-ной деревне начался непорядок. То-то, думаю, почешутся.»
Федос от этих слов схватился за голову, пошел от магазина, шатаясь, будто пьяный. Позже узнаем, мужичок-то этот, Тишка-то, из соседней де-ревни, и Бесфамильный не однажды сажал его под замок и штрафами оту-чивал от беспорядочной жизни, до которой тот был великий охотник.
 Не верю,  снова говорит Федос.  Не мог Тишка за присест одо-леть столько бутылок. Знаю его, стервеца. Слаб! Получается, что Нюрка сработала под шумок. Хитра бестия!
Заходим на подворье Бесфамильного, пусто кругом, голо. В низинке, близ щелястого забора, на сыром месте стоит поленница дров. Ее-то и надо перебрать.
 Ты что же, дядя, не мог сразу же поставить поленницу на сухое ме-сто?
 А кто знал, что там сыро?  отвечает Федос.
Я с недоумением смотрю на него, а не найдя, что сказать, нехотя иду к поленнице, начинаю перекидывать ближе к дому длинные, пахнущие смолой поленья. А Федос, буркнув: «Ну, ладно, ты давай, а я…»  заходит в избу. Он никогда не поможет, оттого ли, что считает, есть у него дела и поважнее, по другой ли какой причине. Но, скорее, он не любит эту нуд-ную работу.
Краем глаза вижу: Дугарка, приятель мой, подходит к забору, смот-рит, как я перекидываю поленья. Мне хочется сказать: иди, подсоби… Но я молчу. Дугарка  парень вредный: ему скажешь  завтра будет пасмурно, вон как небо над гольцом посерело, и облачко висит над крышей сельсове-та, а он прищурит свои узкие глаза, подумав недолго, скажет: «Ерунда! День ожидается хороший, и мы пойдем в верховья реки удить подъязков.»
Было дело, спорил я с ним по каждому пустяку, но с недавнего вре-мени, услышав от него привычное: «Ерунда!..»  уже не доказываю свое, понял: спорить с ним, что воду в ступе толочь.
Дугарка не выдерживает. «Эй!  кричит.  Чего ты тут делаешь?!..» Я утираю со лба пот: «Да вот поразмяться решил. Скучно стало без дела-то…» Он недоверчиво смотрит на меня, потом перелезает через забор, а минуту-другую спустя оказывается возле меня.
 А ты, однако, наповадился на Федосов двор. С чего бы, а?
 Какое там  наповадился… Нынче только и пришел,  говорю и снова начинаю перекидывать поленья. Дугарка крутится возле меня, на-верняка хочет спросить еще о чем-то, но я делаю недовольное лицо, и он отступает, а помедлив, и сам тянется к поленьям… Я мысленно улыбаюсь: так-то лучше!..
Федос появляется на крыльце, и не один  с мальчишкой Митей. Ему лет пять. В коротких, на лямке, штанишках, лицо грязное, под носом мок-ро, смотрит на отца снизу вверх большими глазами:
 Ну, чё надо-то? Чё?..
 Я те покажу чё! Я те покажу  надо!..  сердится Бесфамильный. Потом опускает Митину руку, выпрямляется, подталкивает сына:  Шагом марш к умывальнику! Раз-два! Раз-два!..
Митя спускается с крыльца и под четкое, отцово: раз-два…  идет к умывальнику. Дугарка с восхищением смотрит на мальчонку:
 Глянь, как шагает. Орел!..
Федос лишь теперь замечает Дугарку, оставляет Митьку в покое, подходит к нам поближе, голос у него делается строгим, когда он спраши-вает:
Ты, Дугарка, лазил вчера в колхозные огороды?
Пацан отводит глаза, переступает с ноги на ногу, но все же говорит:
 Нет, не я…
Я догадываюсь, врет мой приятель, но мне нравится, как он держит-ся, и я прошу Бесфамильного не мешать работать. Но он и слушать не хо-чет, сурово смотрит на меня:
 Дай волю твоему приятелю, и он живо научится обжуливать госу-дарство. Потому и нужны люди навроде меня, чтоб стоять на страже госу-дарственных интересов.
Дугарка раскрывает рот, да так и стоит все то время, пока Федос распространяется о вредности человеческой натуры, которая не всегда умеет отличить свой карман от государственного, почему и случаются вся-кие непорядки. Но потом пацан приходит в себя:
 Иди ты! Вечно ты, дядя, лезешь, куда не просят. Однако ж не зря люди болтают, что ты… Э, да ладно!  уходит со двора, сердито хлопнув калиткой.
 Ну, зачем ты так?..  говорю я.  Человек хотел помочь, а ты… не понимаешь ты своего интереса, дядя Федос.
А пацаненок Митя уже не полощется под умывальником, помылся  глядит на отца, шваркая носом:
 Чё дальше?
Бесфамильный с минуту смотрит на сына, раздумывая, потом мило-стиво разрешает:
 Иди поиграй…
Митя радостно хлопает в ладоши, подбегает ко мне. Федос уходит в избу. Митя делается и вовсе веселым, крутится подле меня, говорит радо-стно:
 Мамка ругается: папка не любит крестьянскую работу. Лодырь он, ругается. А я не лодырь, да?..  И хватает полено, тащит его, сопя, побли-же к избе, где я наметил ставить поленницу. Но на полдороге бросает…
Жена Федоса выходит из дому, зовет пить чай… И скоро я сижу за столом рядом с хозяином. Лицо у него задумчивое, он молчит, зато жена рта не закрывает, жалуется на жизнь. Но жалуется как-то уж больно легко и спокойно, и оттого на душе не остается ни досады, ни грусти. Поругива-ет мужа, и опять же с той же веселой беззаботностью, за которой угадыва-ется доброе сердце, больше привыкшее прощать, чем негодовать, а еще давнишняя привычка довольствоваться тем, что есть, и не просить у жизни того, чего она все равно не сможет дать.
 Муженек мне попался на диво,  с удивлением и уже не в первый раз говорит она.  Только и знает за порядком следить дома ли, на улице ли, хотя его никто об этом не просит. А у самого на подворье никакого по-рядку. Стыдно сказать: уже третью весну не пашем в огороде, все заросло травой. У меня сил нет, а муженек, вишь ты…  Замахивается на него по-лотенцем.  Не мое, толкует, это дело. Надо же!.. А чье же тогда?.. Но раньше еще хуже было, дома вовсе не сидел, все в бегах да в бегах, пока не попросили с милицейской службы.
Федос подымает от стола голову:
 Разговорчики!..
 А что, неправда? Небось и там, на службе-то, всех поучал. Надоел, видать, людям-то, вот и вычистили из милиции.
Я и теперь не знаю, отчего мне нравилось бывать в доме у Федоса и отчего я всякий раз соглашался, когда он просил что-либо сделать, по-мочь?.. По душе мне была та искренность, с которой тут судилирядили о делах, не утаивая и малой малости и не скрывая ничего из того неладного, что в другой деревенской семье постарались бы упрятать подальше. А еще нравилось чувствовать себя рядом с Федосом, который лопату в руки в редкий день возьмет, стоящим мужиком.
 Вычистили, вычистили, и не спорь,  продолжает жена Федоса Бесфамильного, разливая чай по маленьким зеленым чашечкам, они обыч-но стоят в посудном шкафу, и она вытаскивает их оттуда, лишь когда при-ходят уважаемые ею люди.  Спасибо, хоть председатель колхоза не отка-зал, нашел для моего непутевого место сторожа при колхозной конюшне. А не то пропадать бы ему, ить ничего другого делать-то не умеет. Разве что по сию пору не разучился окручивать баб. Но да кто нынче на него по-зарится, на сторожа-то?..
Федос хмурится, отодвигает от себя чашку с недопитым чаем, выхо-дит из-за стола. Но жена и не смотрит на него, продолжает говорить… А я уж и не слушаю: все, о чем она рассказывает, мне уже давно известно.
Выхожу с Федосом из дому. Он садится на приступку крыльца, ла-дит самокрутку… А я подравниваю поленницу, забрасываю наверх суко-ватые чурки. Потом пристраиваюсь подле Бесфамильного, наблюдаю, как он втягивает в себя крепкий махорочный дым, говорю:
 А поленница ничего получилась.
Федос едва заметно кивает головой, морщит лоб. Я не знаю, о чем он думает, о милицейской ли службе, об обиде ли на начальство, которая и теперь не прошла?.. Я смотрю в его погрустневшие глаза, и мне становится жаль его.
 Будет тебе, дядь…
Он с недоумением глядит на меня: чего будет-то?.. Но потом взгляд его теплеет.
 Хороший ты парень!.. Ты почаще заходи на огонек. Не забывай…
Я иду по улице в легкой растерянности: что это значит, заходи, не забывай… Уж не заболел ли Федос? И опять мне становится жаль его. Мнится, что в человеке сильном и крепком я вдруг увидел слабину или, вернее сказать, смятенность. Ну, как если бы бежал бойкий ручей по доли-не, а дорогу ему вдруг преградил камень, и ручей остановился слету, смолкло приветливое журчание, и что-то тягостное почудилось в его смя-тении, и не сразу найдет ручей себе новую дорогу, и еще долго будет рыс-кать, метаться.
Но скоро все встало на свои места. Я не видел Бесфамильного с не-делю: ходил с отцом в соседнюю, верст за сорок, деревню,  угнали бычка в обмен на племенную телку. Подзадержались… У отца в деревне нашлись знакомые: сегодня гостим в одном доме, завтра  в другом… А когда вер-нулись, первое, что я услышал от Дугарки, крепко повязалось с Федосом. А было так… Как-то уже потемну шел он с конюшенного двора и возле магазина увидал спящего мужика. Растолкал его: пьян, что ли?.. «Пьян,  говорит мужик.  Дай поспать…»  и опять валится на землю. Федос по-стоял над ним, подумал, а потом взял его под мышки и поволок на свое подворье, приговаривая: «Непорядок это  спать на улице.» А на подворье у Бесфамильного стоит амбар, бывший хозяин дома держал в нем колхоз-ную сбрую, а теперь амбар пустует, и дверь распахнута, и туда залетают ласточки, свиристят…
Федос затащил мужика в амбар, подпер дверь палкой, а утром при-ходит, интересуется: как спал да не скучно ли было?.. Мужик хотел оби-деться, но увидел в руках у Федоса кринку холодного молока, и  отлегло от сердца: дай-ка испить, душа горит…
Отпустив мужика, Федос пошел в сельсовет. Долго держал предсе-дателя беседой, так долго, что в приемной начала скапливаться очередь. А когда вышел оттуда, лицо у него было чернее тучи. Ну, народ к нему с распросами: чего ты такой смурной?.. Бесфамильный остановился посреди приемной, сказал с грустью:
 Вроде умный мужик, председатель-то, а не понимает своего инте-реса. Я же что хотел: чтоб из моего амбара сделать кутузку. Места там, я высчитал, человек на десять хватит, а на дверь можно замок навесить.
 Зачем?..  спрашивают.
 Как… зачем?  вроде бы удивился даже.  Для порядку, конечно. Выпивохи как узнают про амбар-то, про кутузку-то, в момент присмиреют. Кому охота ночевать на соломе?.. А председатель-то вместо того, чтобы поддержать меня, осерчал: чего, мол, лезешь не в свое дело, ты больше не милиционер. Во как, а?.. Но да я ему ответил!.. Пускай, говорю, и нету на моих плечах милицейских погонов, а я все одно милиционер, потому как в душе милиционер, и этого ты не отымешь у меня.
Знаю, написал Федос про свою идею в райцентр и в область. И к му-жикам, случалось, приставал прямо на улице: ты что, опять пьян?.. В амбар захотел, под замок?.. Мужики злятся, но отмалчиваются до поры- до вре-мени, выжидают…
Я и теперь помню тот день, душный, и листья березы, которую отец посадил под окном нашего дома, не пошевелятся, бледнозеленые, скуч-ные, обвисают по стволу. Выхожу из дому. Гляжу, как по улице медленно тянется колхозное стадо. Потом иду к Федосу. А он лежит в постели, и бе-лая тряпка у него на голове, и пацаненок Митя сидит у его кровати.
 Уж не заболел ли?  спрашиваю.
Жена Бесфамильного выходит из кухни, роняет сердито:
 Заболеет, жди… По собственной дурости страдает. Мужики вчера побили его. И, надо думать, поделом. Не будет лезть в каждую дырку.
 Побили?..  Не верится даже. Хотя отчего же не верится? Чувство-вал, добром это не кончится.
 Ага, побили,  кивает головой Федос и выпрастывает руку из-под одеяла, подзывает к себе.  Для их же пользы стараюсь, а они… Жалко. Не поняли.  У него загораются глаза.  Может, я не так объяснил? Может, надо по-другому?
 Зачем это тебе, дядь? Пускай все идет как идет.
 И ты туда же?  огорчается Федос.  Но нет. Я не отступлю. Не имею права.
Жена устала смотрит на меня:
 Вот заладил: не отступлю… право… Да кто дал ему такое право?  Идет на кухню.  Уеду я отсюда. Заберу Митьку и уеду. Стыд-то!.. На улицу хоть не выходи  в глаза смеются.
Федос провожает жену беспокойным взглядом, а потом начинает го-ворить о милицейской службе. И так это складно у него получается, так при этом блестят глаза, что я начинаю понимать  худо ему жить без дела, которое пришлось по душе, и я говорю:
 А не пойти ли тебе, дядь, снова в милицию?  Но, увидев недоуме-ние в его лице, тут же добавляю:  Ну, не в ту, в другую…
 А другой у нас нету,  вздыхает он и снова начинает рассказы-вать… Он будто заново переживает все, что было с ним когда-то, и радует-ся, и огорчается, и страдает… И я догадываюсь, что зовет он меня к себе не только для того, чтобы я помог по хозяйству, а еще и потому, чтобы было кому поведать о своей милицейской службе. И не скоро еще он за-молкает, а потом утирает со лба пот, с минуту смотрит на Митьку, который сидит, присмирев, на краешке кровати, подперев кулачками щеки, и глядит на отца большими, слегка удивленными глазами, говорит сердито:
 А ты чего тут ошиваешься? Шагом марш к умывальнику!
Митька нехотя сползает с кровати и под громкое, отцово: «раз-два» идет к двери. Я смотрю на Федоса и на его сына, и мне кажется все это до того забавным, что я, не сумев сдержать себя, начинаю хохотать, пригова-ривая:
 Ну, ты даешь, дядь. Настоящий милиционер, ей-Богу!
Дугарка забегает в избу. «Дядя Федос,  кричит с порога,  На око-лице деревни выпимший спать пристроился! Может, его в амбар, под за-мок? Я подсобил бы…»
Бесфамильный откидывает одеяло, начинает одеваться. Но тут появ-ляется его жена, узнав, в чем дело, долго ругается, вырывает из мужниных рук одежду, забрасывает ее в угол. Я, сердито глянув на Дугарку, уговари-ваю Федоса не беспокоиться по пустякам, он долго не соглашается, но, в конце концов, уступает, и блеск в его глазах медленно угасает.
Выхожу из дому вместе с Дугаркой, на улице спрашиваю у него:
 Выпимшего сам видал?
 Не-е… Мужики проходили мимо, они и попросили: слетай до Фе-доски, скажи, что на околице выпимший валяется прямо на земле. Я и по-бежал. А что?
Мужики, видать, решили подшутить над Бесфамильным, сгонять его на край деревни, я пытаюсь сказать про это Дугарке, но тот, как всегда, заупрямился и слушать ничего не хочет.
Дня три Федос не выходит из дому, но потом снова, как ни в чем не бывало, появляется на улице, строго оглядывает редких прохожих, иной раз и пальцем погрозит… Он все такой же, высокий, жилистый, с твердой складкой у рта, в старой милицейской гимнастерке без погон и в солдат-ских ботинках, которые верно служат ему и зимой, и летом…летом, прав-да, без обмоток, с легким носком. Бывает, при встрече я спрашиваю у него: «Что же ты, дядь, все в ботинках да в ботинках? На сапоги денег нету?..»  «Денег-то?..  отвечает.  Денег-то, может, и нету, милицейская служба не для тех, кто любит рубль, да в не в том дело. Нога у меня с войны привык-ла к ботинку, опять же думаю: в ботинках я живее достану того, кто в бега кинется. Не то что в сапогах…» Я улыбаюсь: на деревне у нас шибко бе-гать некому да и не за чем… Но молчу.
В то утро я подымаюсь позже обычного: то ли дождь этому причи-ной, который мелко и нудно стучит по оконному стеклу, то ли вялость во всем теле: вчера с пацанами ходил на реку, накупался до ломоты в кос-тях… Нехотя натягиваю штаны, ввлезаю в старые отцовы ботинки  ичиги мать отдала в починку  выхожду во двор. Мать уже бренчит подойником и корову со двора выгнала, возится на огороде близ капустной грядки. Отыскиваю широкую, деревянную, с коротким чернем, лопату, выбрасы-ваю из стайки коровьи лепехи, меняю подстилку… Дожидаюсь, когда мать выйдет с огорода, вместе с нею иду в избу.
За столом мать говорит с удивлением:
 Это ж надо: на конюшне нынешней ночью украли мешок овса. Со-седка чуть свет пробегала мимо нашего дома, она и сказывала… И надо же такому случиться! Ить сроду на конюшне было воровства!..
Знаю, что не было, и потому, наскоро позавтракав, бегу на конюш-ню. А там уж старики да старухи сидят на лавке у центральных ворот, пе-реговариваются и пальцем на Федоса, а он стоит у коновязи, показывают: «А еще милиционер… Не мог пымать вора.» Догадываюсь, не то поразило их и выгнало из дому, что на конюшне случилось воровство, а то, что ук-радено из-под носа у самого Федоски. Вот и стараются, перемывают ему косточки.
Приезжает председатель колхоза, подходит к Бесфамильному. Изда-ли слышу, как он сердито говорит:
 Не доглядел?!
Из слов председателя колхоза узнаю, что его пуще всего взволновало не то, сколько украдено, а сам факт воровства: «Что, как и другие начнут тащить? Безобразие!»
Федос не делает попытки оправдаться, и это, кажется, особенно злит председателя.
 Я теперь понимаю, что не зря тебя из милиции вычистили. Нет. Не зря!
 Так точно!  соглашается Бесфамильный и. вытянувшись в струн-ку, преданно смотрит на председателя. У того начинают дрожать руки, он долго не может свернуть самокрутку, а потом с досадой бросает ее наземь. У него дергается правая бровь, когда он говорит:
 Вместо того, чтобы сидеть на конюшне и стеречь колхозное добро, он, понимаешь ли, бегает по деревне и шлет во все концы рапорты. Сме-шит людей, отрывает от дела.
У Федоса краснеют уши, он то откроет рот, то закроет, силясь что-то сказать, но долго не осмеливается, наконец, роняет:
 Никак нет… Не отрываю и не смешу никого, а только считаю сво-им долгом следить за порядком в деревне. Если я не постараюсь, то кто же тогда постарается?
 А кто, кто уполномочил тебя следить за порядком?  тихо, волну-ясь, спрашивает председатель, а потом повышает голос, почти кричит:  Вон… вон отсюда! И можешь больше не приходить сюда Обойдемся!
Федос, понурясь, идет по пыльной колее дороги. Я догоняю его, плетусь следом… А в доме у Бесфамильного, где и без того никогда не было порядка, теперь Бог знает что творится… Двери в сенцы распахнуты, посуда грудится на столе немытая, кровати не заправлены… Посреди ком-наты узлы навалены… Жена Федоса их перевязывает. Увидев мужа, гово-рит, посверкивая глазами:
 Все! Хватит срамиться! Уезжаю к матери. А ты оставайся, ирод!..
 Брось дурить!  просит Федос, но как-то уж очень вяло и нереши-тельно, а минуту спустя уходит из дому. Я закрываю за собой дверь, са-жусь на верхнюю приступку крыльца. Бесфамильного долго нету, но вот он возвращается, слегка покачиваясь. Я во все глаза гляжу на него:
 Ты что, выпил? Сроду и рюмки не подносил ко рту. Что же ты?..
 А, ладно, чего уж!.. – говорит он и садится рядом со мною. Долго молчит, но вот оборачивается ко мне, и глаза у него становятся тоскливые  и не смотрел бы  спрашивает:  Слышь-ка, а ить это кто-то из мужиков подстроил мне на конюшне. Зачем бы?.. Ить никого понапрасну не оби-жал, а хотел, чтоб для их же пользы…
На крыльце появляется жена Федоса, придерживая одной рукой уз-лы, перекинутые через плечо, а другой подхватив Митьку. Бесфамильный вскидывает руку, командует:
 Кругом ша-а-гом ма-а-рш!
Но нет в его голосе прежней строгости, и Митька с удивлением смотрит на отца.



-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
-
- РОДСТВЕННАЯ ДУША

Под осень забрел к нам в деревню мужичок невеликий с матерчатым чемоданом в руке. Идет по деревне, улыбается во все свое румяное, в тем-ных оспинах, как молодая картофелина, лицо, кепка лихо сдвинута на бок, в редких желтых зубах  самокрутка. Подходит мужичок к колхозному ма-газину, а подле него я да Семка, приятель мой. Томимся на завалинке, лу-щим семечки. Мужичок оглядывает нас большими ясными глазами, а по-том собирается идти дальше  магазин-то заперт, продавщица нынче с му-жем воюет: уже три дня он гуляет, но обещался дотянуть до конца недели.
 Тебе кого надо, дядь?  спрашивает Семка. Лихой у меня приятель: приметил новенького, теперь не скоро выпустит…
 Кого надо, того сам найду,  с усмешкой отвечает мужичок и ста-вит на землю чемодан.
Семка подмигивает мне, срывается с завалинки  и, не мешкая, к мужичку… Крутится вокруг, приподнимает чемодан, пытает на вес, вос-клицает:
 Легкий, зараза. Всего-то и добра в ём  в кармане уместится.
Мне неловко за Семку: шут знает этого мужичка, откуда он да кто такой? Еще обидится. Но молчу, знаю: Семка упрям. С ним даже родной отец долго не говорит, а сразу же берется за ремень… Так, считает, быст-рее убедишь Семку. Может, он и прав: отцу виднее. Но что это?.. Мужичок вдруг начинает пуще прежнего улыбаться, аж цветет весь, потирает руки, приговаривает:
 Уж не родственник ли ты мне? Ей-Богу, в душе твоей есть что-то сходное с моей. Ай, ловок! Ай, ловок! Весь в меня!..  А потом и того хлеще:  Неужто у вас на деревне всяк весельчак войдет в воду, не спро-сясь броду?  И на меня смотрит. Я не отвечаю. Мне не по нраву Семкина прыткость, и я думаю лишь об одном: как бы досадить ему. Но не склеи-вается что-то в мыслях, распадается, а тут мужичок и спрашивает:  Где проживает бабка Батуиха?
У Семки опускаются руки, в синих глазах недоумение. Еще бы!.. Бабка Батуиха славна на весь район, с нею и председателю колхоза не тя-гаться. Случается, наши мужики ездят по району, и, когда у них спраши-вают: где, мол, работаешь,  они всякий раз отвечают, что в том колхозе, где числится бабка Батуиха.
Мужичок примечает, что настроение у Семки уже не то, не прежнее, и начинает выпытывать, что да почему?.. Семка ни слова в ответ, и я мол-чу, но недолго. Говорю в запальчивости: мол, не знать, где проживает баб-ка Батуиха  это, извините… да лучше камень на шею, и в воду… Мужи-чок не соглашается: с чего бы мне топиться? Я жить хочу… И еще долго он распинается. Да складно так  слова все легкие, теплые какие-то, греют душу. И не надо искать их, морща лоб: тут они, рядом. Знай бери и пода-вай… Не хочешь, да заслушаешься: такие слова. А под конец он и говорит:
 Топиться  в ряжену бабу рядиться. Нешто я баба?..
Я знать не знаю, с чего бы ему «рядиться в ряжену бабу», да и не ло-маю над этим голову, слушаю… Слушаю и думаю о чем-то смутном, как утренняя дрема. И хотел бы перебороть это неясное, расплывчатое чувст-во, да уж не сомнешь: я вижу серые приземистые дома и глухие ворота с кое-где подгнившими подпорами, и обида берет, что ничего не меняется в этом сызмальства знакомом мире, когда во мне самом происходит что-то…
 А скажите-ка, мальцы, чем знаменита бабка Батуиха?  спрашивает мужичок и берет нас за плечи и пытается притянуть к себе, но руки у него слабые, да и мы уж не мальцы, как –никак нам по двенадцать, и ему это не удается.
Но вот сходит у меня с души оцепенение, а волнение улегается, и я объясняю мужичку, кто такая бабка Батуиха и почему с нею считается вся округа.
 Ну, бабка, ну, молодец!..  радостно говорит мужичок и хватает с земли чемодан.  Ведите меня к ней.
Улица в этот час пустынна: и собаки не встретишь. Идем нескорым шагом, чем минут через пять вгоняем мужичка в нетерпение. Обижается, да только напрасно. Успеет еще повеселить душу.
А вот и приходим. Подворье у бабки Батуихи неширокое, но прият-ное глазу, обшито тесинами, на столбах, ровное, и малого закоса не приме-тишь. Посреди подворья стоит изба, крытая не старой еще доской, а подле нее бурятская, обшитая козлиными шкурами, юрта. Тут же стайка, загон для овец.
Мужичок останавливается посреди подворья, жадно тянет широкими подвижными ноздрями воздух.
Солнце в зените  да только что из того?  уж не рассыпать ему при-горшнями тепло, теперь жди следующего лета; серое, с рваными краями, облако висит над гольцом. Но скоро облако вздрагивает, плывет по синему небу. Мужичок задирает голову, провожает его глазами, говорит что-то чуть слышно… Бабка Батуиха выходит из дому, низкорослая, еще крепкая и проворная, идет навстречу на кривоватых ногах, останавливается шагах в двух от нас, смотрит на мужичка подслеповатыми глазами:
 Кто будешь? Пошто в мой двор лезешь?..
Мужичок сует мне чемодан, растопыривает руки:
 Аль родственника не признала, старая ведьма?
Весел, боек, подбегает к бабке Батуихе, тискает ее, непривыкшую к нежностям.Сколько знаю, старуха живет одна всю жизнь, и родственников у нее разве что дряхлый лохматый пес с бельмом в правом глазу, который теперь вылез из-под крыльца и с неприязнью поглядывает на пришельца. А тот, надо же, и вовсе разошелся, берет под руку бабку Батуиху, тащит ее к дому. Мы с Семкой переглядываемся, медленно идем следом за ними.
«Родственник» меж тем оставляет бабку Батуиху, та, удивленная, поправляет волосы, уходит на кухню. Слышно, как она возится там, бор-мочет: «Ну и ну! Родня объявилась. Откуда бы?..»
В комнате у бабки Батуихе посередине стоит стол, накрытый клеен-кой, фигурка Будды в переднем углу, а подле него свеча тускло-синяя, стеариновая да в медных чашках подношения разные. Мужичок подходит к Будде, молитвенно складывает на груди руки, и в больших ясных глазах его  уважения на троих бы хватило… Пока он стоит так-то, старуха за-глядывает в комнату, и скуластое лицо ее вытягивается, а сквозь извечную смуглоту (Не диво ли?..) пробивается розовый румянец.
Потом мы сидим за столом, бабка Батуиха, по случаю приезда «род-ственника» , расщедрилась: и пенки выставила сушеные, и чай налила в синие чашки. Мы с Семкой за обе щеки уплетаем, а мужичок скромен в еде, отпивает из чашки и все посмотривает на старуху, а потом и спраши-вает:
 Где же арака? Не вижу…
Бабка Батуиха прячет руки в фартуке, перебирает ими, говорит вяло:
 Нету… Вчера участковый приходил, всю араку выливал на землю. Ругался.
Мы с Семкой едва не вскрикиваем: до того это неожиданно. Чтоб участковый осмелился ступить на порог избы бабки Батуихи, да еще и… Сроду такого не было! Помню, приехал один как-то, в годах уже, темново-лосый, со шрамом на лице, в форме старшего лейтенанта милиции, в сель-совет забежал, с председателем потолковал, потом пошел к бабке Батуихе. А там уж мужики, встречают его, хмурые: «Ты чего надумал?..» Участко-вый быстро отступился: человек он бывалый, войну прошел, разного лиха повидал, ему ли не знать душу мужика? Только и сказал: «А ну вас, ядрена стелька!..»  с тем и отъехал.
Нет, мы не принимаем старухиных слов на веру. Да и мужичок, до-гадываюсь, тоже не верит: вздыхает, вертит в руках деревянную, с обку-санным краем, ложку. И бабка Батуиха не выдерживает, подымается из-за стола, но, не дойдя до двери, вдруг оборачивается:
 А ты пошто будешь мой родственник?
Мужичок долго смеется, подносит к виску деревянную ложку:
 Ты что, все уже забыла? Ну, старая!.. Батька у меня шустрый был, вспомни, как миловалась с ним?!..
Бабка Батуиха меняется в лице, долго держит руку на дверной ручке, выходит в сени. Возвращается она нескоро, растерянная, стоит у двери и все смотрит на мужичка, смотрит… Я и теперь не знаю, что тогда проис-ходило в ее душе, но наверняка что-то очень важное и значительное; она, быть может, вспоминала те далекие дни, когда была не старухой, а моло-дой статной девахой, проводить одобрительными взглядами которую не посчитают за грех люди. А может, и не так вовсе, и в ее душе не было ра-дости узнавания, а лишь горькая обида на людей, потому что не заметили ее вовремя и не стала она мужней женой и выпало на ее долю в одиночку заметать жизнь, уж и стог поставлен немалый, и до вершинки рукой по-дать...
Бабка Батуиха… Сколько помню себя, никто не зовет ее иначе, ни-кто и не знает, какой она была в молодости. Уж так повелось с самого на-чала, как пришла она в нашу деревню и поставила дом… Звали бы ее «ве-ковухой» и жалели бы, да уж и в те далекие годы было в ней что-то такое, отчего люди сразу же, с первого слова, нарекли ее Батуихой, работящей и толковой, не боящейся большой неласковой жизни.
Никто не знает, откуда она родом, никто и не интересуется этим, а сама она не скажет…
 Проходи, бабуля,  говорит мужичок, улыбаясь.  Не томи душу, она у меня и без того утомленная.
Старуха идет, вздыхая, на кухню, наливает мужичку из туеска паху-чей араки. Тот выпивает, веселее делается, хлопает бабку Батуиху по спи-не, приговаривает: «Не рада родственнику? Зря, зря…»
Молчит старуха и даже не спросит: как звать «родственника? Непри-вычная она нынче, расслабленная какая-то, вялая, не то вся в прошлом, в воспоминаниях, не то робеет… Хотя чего ей робеть? Поди, и не такое ви-дывала на своем веку?!
Мы с Семкой наедаемся  хоть теперь же спать заваливайся: сил нет рукой пошевелить.
 Звать-то тебя как? – спрашивает Семка у мужичка.
Тот ненадолго задумывается.
 Зови дядей Алексеем, но лучше Лехой… Лехой Молевым. Я чело-век не гордый, в аду побывал  себя испытал, в рай попал  остаться не пожелал.
 Леха,  негромко говорит бабка Батуиха и замолкает. В лице у нее что-то грустное появляется, и это в диковинку мне. Она в любом случае умеет быть спокойной, ни разу на моей памяти не обиделась на кого-то так сильно, что это можно было заметить по ее лицу.
 Леха,  вздыхает бабка Батуиха.  Чудно!.. Однако ни разу не слы-хала про тебя.
 Отчего же не слыхала?  обижается мужичок. И начинает доказы-вать, что он и есть тот самый Леха, сын ее бывшего дружка, и она держала его на руках, и еще радовалась, что он такой красивый и ловкий, и она хо-тела бы, чтобы и у нее был такой же… И, надо полагать, был бы, если бы батяня не смотал удочки…
Похоже, мужичок говорит правду. Старуха любит ребятишек. Пом-ню, два года назад, сразу же, как только отгремела война, провожала она свою постоялицу с тремя детьми. Приехали они, кажется, с Украины в со-рок втором году, голодные, в обносках… Взяла их к себе Батуиха, моло-ком теплым отпаивала, в обиду никому не давала. И уж так привязалась к ним, будто не чужие они ей, а ее корня. Не раз говорила матери детей: «Ребята твои  мои ребята, им ладно, и мне ладно… Окончится война, не уезжай, вместе жить будем.» А как переживала, если кто-то из малышей прибаливал! По лесам ходила, собирала травы, делала примочки…
Но после войны отыскался отец у детей, его уж не ждали  «пропал без вести», а он отыскался. Позвал к себе жену… Стояла тогда бабка Ба-туиха на дороге, смотрела, как удаляется подвода с детьми, потом на зем-лю упала и долго выла волчицей… Мы, пацаны, не знали, как унять ее го-ре, просили жалобно: «Чего ты, а?.. Вставай давай!..»
С месяц никто не видел бабку Батуиху, уезжала из деревни, пропада-ла где-то. Потом вернулась. Но время врачует раны, затвердела боль, зака-менела. И тогда старуха опять принялась за хозяйство, араку стала гнать помаленьку, мужики потянулись к ее двору…
 Твой батька красивый был, да?  спрашивает бабка Батуиха.  Вроде тебя, да?
 Вылитый я,  радуется мужичок.
 Нет, не помню.  Старуха подымается из-за стола. Встаем и мы с Семкой. Пора и честь знать. Благодарим за угощение, идем к двери… Слышим, как мужичок разглагольствует о неверной бабьей памяти, кото-рая короче комариного жала, а потом спрашивает, где бы ему отдохнуть, уже две ночи не спамши…
 Ишь родственник сыскался,  говорит Семка, когда мы выходим с подворья бабки Батуихи.  Да-а…
Семка еще что-то хочет сказать, но вдруг хватается обеими руками за голову, срывается с места, несется, как угорелый, по улице, я долго с недоумением гляжу ему вслед, пока не вспоминаю: Семкин отец, при мне было, грозился выпороть сына, если тот нынче не сложит во дворе полен-ницу дров. А Семкин отец слов на ветер не бросает.
Вечером вожусь во дворе, засыпаю сухим назьмом земляной пол в стайке, мастерю насест для кур: позавчера соседский петух забрался в ку-рятник, переполох устроил, аж перья во все стороны… Крепко сцепился с хозяином насеста. Рыжебородый, длинноногий, покрупнее нашего раза в два, но не выдержал, рванул из чужого курятника очертя голову. А мне ра-дость. Знай, петушок, свой шесток! Плохо только  насест сломали. Вот и мастерю. Отыскал жердь, стесываю… Солнце все ниже-ниже падает, и у меня в пятках  зуд прямо, так и норовят припустить наперегонки. Но сдерживаю себя  дело еще не сделано. Слышу, кто-то открывает калитку, а я головы не подыму, знай, настукиваю топором по жердине. Но потом краем глаза вижу, как подле меня останавливается Семка, лицо у него красное, недовольное. Влетело-таки от отца!
 Ну, долго еще будешь возиться?  спрашивает. Я, наконец-то, вы-прямляю спину, толкую о насесте да о том, какой у нас удалый петух. Семка слушает вполуха, вздыхает. Я знаю, о чем он теперь думает. А ду-мает он наверняка о том, что хорошо бы сбежать из деревни и в отместку отцу пристроиться в райцентре. Он всегда сразу же после того, как отец отшлепает его, думает об этом, делится планами, но скоро забывает о них.
Вместе с Семкой подгоняем шесток, сбиваем рассохшиеся пазы, вы-ходим со двора… В избе напротив светятся окна, скоро и в других домах зажигаются семилинейные лампы. Тусклый розовый свет растекается по стеклам, тонкими дрожащими струями проливается в щели. Воробьи нехо-тя чирикают под стрехами крыш. От реки тянет легким ветерком. Небо большое и темное, от дальнего гольца и до ближнего, в иссиня-желтых об-лачках, будто в ссадинах. Но зажгутся звезды, и заживут ссадины, и тихий спокойный свет упадет на землю.
Долго бродим с Семкой по улицам, он не перестает делиться плана-ми побега из дому, я молча слушаю. Но это не обижает Семку, он и сам не верит себе, а говорит об этом, чтобы хоть в мыслях побыть самостоятель-ным бывалым парнем, которому все нипочем. Изредка останавливаемся, провожаем глазами запоздалую пару, идем дальше. А вот и изба бабки Ба-туихи. Костер посреди двора горит, искры взвиваются в небо, слабнут на лету, падают вниз… Голос слышится разудалый:
 Вчера, братцы, я, стало быть, с сеновала спускаюсь, а тут и поджи-дает меня подруга жизни, жена, говорит ласково: «Эй, моряк, долго бу-дешь хорониться по сеновалам?» Я, значит, так, мол, и так, любовь моя, слово даю: больше ногой не ступлю на сеновал, разве что днем. Я такой… я человек прямой. Много чего говорил, а жена все ближе ко мне, все ближе подтискивается, а потом ка-а-ак хватит по башке поварешкой, у меня, братцы, искры из глаз посыпались, света белого не взвидел, заорал. Суро-вая у меня подруга жизни, вся в мою родову!
Смеются:
 Уж так-то в твою, Миня?.. Жена небось раза в два покрупнее тебя.
Я тоже не верю: знаю моряка Миню, сухощавый, бледный, всего-то и есть в нем: тельняшка на груди да голос зычный…
 Зайдем?..  предлагает Семка.
Я не знаю, что делать. Но отказываться не резон  мое время еще не вышло, и мать не станет носиться по деревне, искать. Говорю:
 Э, была - не была!..
Мужичок сидит у костра, тот самый, невеликий, с лицом как молодая картофелина, прозваньем Леха Молев. Улыбается, увидев нас: «Прошу к нашему шалашу!» Кое-кто из мужиков хмурится: нечего пацанам шляться по ночам где не след… Но Леха живо успокаивает их, не успеваю придти в себя, как оказываюсь на стерне рядом с ним; гладит меня по голове, нахва-ливает:
 Хорошие пацаны! Сразу признали во мне родственную душу и от-вели куда надо…
Оглядываю мужиков: почти все из нашей деревни, но есть и приез-жие… вон тот, к примеру, рыжеусый, его впервые вижу.
 А чего дальше-то?  спрашивает рыжеусый.
 Один момент…  Молев убирает с моей головы руку, рассматрива-ет ее при свете костра, незагорелую, слабую.  Да, да… Был я в том городе чуть больше года, такая у меня судьба: долго не задерживаюсь на одном месте. Ветер носит  земля просит… И дома там вроде бы красивые, вы-сотные, и улицы прямые, и трамваи бегают… А скучно. Я все слушаю се-бя, слушаю. Чувствую, скоро запоет во мне и погонит… Однажды захожу в переулок, темный такой, серый, на тупик смахивает. И у меня на душе совсем плохо делается. Ну, говорю себе, пропал Леха Молев, отшалил, уж не видать тебе отцовой полюбовницы.  И на бабку Батуиху, она только что с крыльца спустилась и туес принесла с аракой, поводит веселым гла-зом, та аж жмурится: неловко-то как, но молчит.  Ложись, Леха Молев, и помирай,  дошел до своего тупика. Да-а… С детства боюсь эти чертовы тупики. Вдруг смотрю, трамвай пошел на поворот и…  Молев меняется в лице, румянец сходит с него.  И… запел трамвай.  Он медлит, а потом, сверкнув глазами, тянет:  «И - эх, родимая, сама пошла…»  Голос у него приятный, с легкой, едва пробивающейся хрипотцою. Леха закрывает глаза и, кажется, забывает обо всем на свете. Он приходит в себя, только закон-чив песню. Сидит, задумавшись, что-то хмурое и злое появляется в его ли-це, и мне становится тревожно, не могу понять, чем он недововлен в эту минуту, и меня мучает ощущение какой-то недосказанности. Впрочем, вроде бы не только меня. Мужики суетятся, стараются не встречаться взглядом с Молевым, но, чувствую, теперь каждый думает о нем, а если и не говорит об этом, то лишь от природной деревенской застенчивости, ко-торую не сломать. Но вот Леха стряхивает с себя оцепенение, почти с удивлением, будто уже успел позабыть, где теперь находится, смотрит на мужиков.  Хотите знать, что было дальше?.. Ну, стал я ходить к этому месту в тупике каждый вечер. Стою, слушаю: «Эх, дубинушка, ухнем!..» А перед глазами невесть что проплывает: то вижу себя пацаном, будто стою на какой-то дороге, и рядом со мной ни одного человека, и руки-то не по-дадут… Погибай, парнишечка!.. А то вижу мать, ласковую, добрую, и буд-то плачет мать, зовет меня домой, и я хочу сказать: «Не могу…»- но ска-зать нет сил. Ну, долго ли, коротко ли, вышло мое время: хочешь – не хо-чешь, надо подаваться из города. Уезжал, помню, а душа плачет, и трамвай тот, музыкальный, еще долго пел мне свою песню.  Он замолкает, сму-щенно оглядывает мужиков. Смущение это непрвычно моему глазу, не то, которое чаще наблюдаю у людей и которое идет от неловкой ли заминки, от неумения ли сразу поверстать дело, это смущение другого свойства, оно от душевной неустроенности, такой стыдливой и робкой, что и людям-то не покажешь.
Леха Молев сидит у костра, задумчивый и строгий, отгоняет от лица дым, который, будто лоскут на ветру, клонится то в одну сторону, то в другую, не смотрит на мужиков, размышляя о чем-то. И тут моряк Миня, склонный в любое время покопаться в душевном механизме человека, вся-кий раз отыскивая в нем колесики и винтики, до которых прежде не умел додуматься, восклицает:
 А ить Леха Молев человек!..
Я не удивляюсь этому, кое-что знаю и понимаю. Пуще всего моряк Миня не уважает благополучных людей, не раз говорил: «Скукота с ними. У них все по полочкам разложено, на каждый день припасен кусок хлеба. Поест  и на боковую… А когда ж маяться за неустройство человеческой души?..» Правда, нет ли, но слышал, будто де моряк Миня и на сеновал-то ходит спать по той причине, что уж очень удобно и хорошо в жениной по-стели, в сон клонит… Не то на сеновале, особенно в осеннюю пору, тут сразу же, глянув на низкие звезды, кожей ощущаешь огромность мира и свою в нем одинокость. Есть, о чем поразмышлять!
Глаза у Мини добрые. И грустные. Скоро он скажет: «Эх, гитару бы!..»
 Можно и гитару,  негромко говорит Молев.  Есть у меня гитара.
Семка срывается с места, возвращается с гитарой. Леха долго огла-живает ее упругие, стертые до желтого блеска бока, настраивает, а потом ударяет по струнам тонкими пальцами.
Я знаю, меня ты не ждешь,
И писем моих не читаешь.
Встречать ты меня не придешь,
Родным ты меня не считаешь…
Голос у него звучит сильно, он легко и небрежно выговаривает сло-ва, будто видит за их обыденностью другое, светлое и умное, о чем бы и хотелось ему рассказать в песне. И, когда по погрустневшим лицам мужи-ков замечает, что удалось передать за привычными словами то, о чем и сам-то лишь догадывается, в глазах у него появляется едва уловимая ра-дость. Он, конечно же, знает, и лучше, чем я, что каждый теперь прозрева-ет свое, близкое и дорогое ему, и, когда бы можно было собрать все воеди-но, получилось бы что-то нестройное и путанное, но это, убежден, не вол-нует его. Ему достаточно того, что люди слышали то, заветное, чего ради он и поет.
Он замолкает. Моряк Миня берет у него с колен гитару, бормочет что-то под нос.
 А нельзя ли нашу, фронтовую?  спустя немного спрашивает он.
 Можно и фронтовую…
Леха поет «Землянку», потом еще что-то. Еще… Уж полночь, а люди все сидят и подбрасывают в костер сухие ивовые ветки. Я не могу встать и уйти, чувство сильное и томительное удерживает меня на месте.
 Как хорошо-то!  восклицает моряк Миня.  Как хорошо!.. – и лас-ково смотрит на Леху Молева.
А дома мать потеряла меня, ругается, когда я прихожу. Но я не слу-шаю ее, быстро раздеваюсь и ложусь спать. Долго не могу уснуть. Разное встает перед глазами, но чаще лицо Лехи Молева, когда при расставании моряк Миня подошел к нему и спросил, неуверенно переступая с ноги на ногу: «Что есть жизнь?..» Лицо у Лехи Молева поменялось, было не то, прежнее, когда он сидел у костра, другое было у него лицо, дерзкое, и мне стало обидно. «А я не знаю, что есть жизнь, сказал Леха Молев.  Еше не думал об этом. О многом успел поразмыслить, об этом не успел. Видать, у меня, как у той девушки, все впеереди…»
После полудня выпадает свободная минута, и я выхожу со двора, ноют руки  топор оттянул, теперь я заготавливаю дрова на зиму. Возле магазина толпятся пацаны, среди них вижу Семку. Подхожу к нему, при-страиваюсь на завалинке под козырьком крыши, с удовольствием вытяги-ваю ноги. Семка весел:
 Вы бы только поглядели на него  чудо-человек, мастер и песни петь, и говорить ласковые слова, да так красиво. Одно слово  Леха Молев. Я так думаю, голова он, не чета нашим мужикам. Не иначе как долгое вре-мя числился в заместителях у самого наркома.  Я с недоумением смотрю на пацана: причем здесь нарком?.. Но Семка не дает мне и рта раскрыть.  Да, да, мальцы, у самого наркома… Там нужны люди веселые и растороп-ные, а он…
Я лениво машу рукой: «А, мели, Емеля, твоя неделя…»
Ветер треплет ржавую траву на обочине, вытряхивает из нее пыль. Козырек крыши над головой поскрипывает, постанывает; на деревне нема-ло худых крыш, но эта самая дырявая, уж не раз председатель колхоза, проезжая мимо, останавливал коня и задумчиво разглядывал ее, но, видно, руки еще не дошли… Много чего надо сделать после войны.
Дверь в магазин приотворена, в щель видно, как продавщица мается за стойкой, сонная. Покупателей нынче нету, а уйти не уйдешь: время не вышло. Смотреть на продавщицу  никакого удовольствия, вялая, с дряб-лыми щеками, думаю: «Посиди-ка с утра до вечера без движения, небось больше устанешь, чем на любой другой работе.» Семка смотрит на меня и, кажется, догадавшись, о чем я думаю, смеется:
 Э, нашел, кого жалеть! Я бы так всю жизнь просидел, и глазом не моргнул!
Мне неприятно, что Семка угадал мои мысли. Пытаюсь отодвинуть-ся от него, но он хватает меня за плечи, удерживает, помедлив, предлагает «сбегать до бабки Батуихи». Я сначала отказываюсь, но потом думаю: «Почему бы и нет? Заодно с ее постояльцем побеседую.»
Подле невысокого тесового забора замедляем шаг, становится не-удобно, впору повернуть обратно, но Семка упрям: «А, была не была!..»  говорит он и открывает калитку.
Леха Молев расхаживает по двору, глаза озабоченные, в руках топор с коротким черенком  синеватое, с серыми крапинами жало поблескивает тускло. Леха, не мешкая, подзывает нас к себе.
 Такое дело, ребятки… Родня-то говорит мне: чего будешь зря ара-ку пить, давай ставь огорожу вокруг зарода. А я не пойму: как ее ставить?.. – виновато разводит руками.  Помню, в детстве с отцом что-то огоражи-вали, а как, убей, не помню…
Пожимаю плечами, краем глаза отмечаю, что и Семка не в своей та-релке. Еще бы!.. «Заместитель наркома»  и не знает, как ставить огоро-жу?!.. А Молев меж тем торопит нас: дескать, скоро родственница нагря-нет, рассердится, что я не ушел еще…
Семка приходит в себя и скучно объясняет, как делается огорожа. Леха внимательно выслушивает его и, радостно помахивая над головой топором, говорит:
 Ну, так веди в ивняк!
А ивняк под боком, далеко ходить не надо. Молев начинает рубить ветки. Неумело как-то, неловко. И Семка не выдерживает:
 Ты что, никогда топор в руках не держал? Дай-ка я…
Леха утирает со лба пот, с неохотой уступает топор Семке. И совест-но ему, и стыдно, вижу, а еще вижу, что Молев, разглядывая свои слабые пальцы, что-то хочет сказать. Но вот и говорит:
 Руки мои не привычны к топору…
Семка работает лихо: посверкивает стальное жало, падают на землю, будто срезанные бритвой, ветки ивняка. Мы с Лехой собираем их в кучу. Потом идем за околицу деревни, где стоит на сопке, приподнявшейся над болотной розмывью, зарод бабки Батуихи.
Семка вбивает колья в землю, я скручиваю их ивняковыми прутьями. Молев суетится, пробует подсобить то одному, то другому, и в глазах у не-го удивление и радость, он восклицает:
 Надо же… Ловко-то как! Ловко!..
Я еще ни разу не видел, чтобы кто-то так радовался, глядя на чужую работу, и в душе у меня появляется нечто похожее на нежность к этому че-ловеку. И я невольно думаю: «А что, может, он и впрямь заместитель  уж больно ласков.»
Часа через два огорожа готова. Семка отдает Лехе топор, я стара-тельно разминаю плечи… Молев с недоумением смотрит на нас, спраши-вает:
 Все, что ли?
Вот чудак, будто нету у него глаз, стоит огорожа, и не то, чтобы при-ятна с виду, а и козе не продраться сквозь ивняковые ветки, сплетенные туго.
 Может, еще поработаем, а?
И столько грусти слышится в его голосе, что я не выдерживаю, гово-рю приятелю:
 Не поднять ли огорожу повыше?
Но Семка ни в какую, только пальцем поводит возле лба: оглашен-ные… Может, и прав Семка. Только что я могу поделать с собой, коль ско-ро мне жаль Леху, которому по душе работа?.. Славный он все-таки чело-век. Славный и непонятный моему разуму, и хочется спросить у него, от-куда он и отчего ему так нравится наша деревенская работа, которую, я чувствую, он никогда не делал прежде. Я задумываюсь, а потом, сам того не ожидая от себя, спрашиваю об этом. Молев долго молчит.
 Птичка-невеличка летает по белу свету, то здесь сядет на куст, то там… Но долго не пробудет на месте, срывается и летит и все ищет чего-то, быть может, краешка земли покормистее… Чтоб вдоволь всего было и чтоб солнце всегда было теплое. Но только не отыщет она этого краешка земли.
Леха замолкает, а я смотрю на него, смотрю… Ничего-то я не понял из его слов, но чувствую, горькие они, как полынь-трава. И мне очень хо-чется разглядеть, что скрыто за ними, но спустя немного, когда я вижу в Семкиных глазах любопытство, да такое, что не скоро еще уйдет, мне ста-новится не по себе, думаю: «Если теперь же узнать тайну мужичка, поди, сразу станет скучно. Ведь тогда Леха сделается, как все мужики, понятен до самого дна и потому неинтересен. Не лучше ли, если он и дальше будет таким же…неразгаданным?»
Семка, забежав вперед, оборачивается и, уставя на Молева всеугады-вающие глаза, открывает было рот, но я кричу на него:
 Отстань!..
Леха останавливается, смотрит на меня, а потом, будто скинув с ду-ши тоску по заветному «краешку земли», улыбается:
 Доброе у тебя сердце, малый. Я вот вспоминаю, пацаном был, со-всем несмышленышем, и как звать-то меня, не знал, но чего-то щебетал вроде бы… Отцовы приятели подходят ко мне: чей будешь?.. А я в ответ: мать-ти… мать-ти… Все смеются. Отец об этом рассказывал, когда я под-рос. Только и осталось в памяти от детства, и больше ничего. Отец скоро умер. И мать недолго после этого протянула. Живи, пацан, радуйся! И жил, и радовался, когда удача выпадала. Только удача вроде ветреной ба-бы: сегодня с тобой, а завтра…
Бабка Батуиха на крыльце стоит, дожидается… Не спрашивает, сде-лана ли огорожа. По глазам Молева видит, что сделана. Веселые у него те-перь глаза. И это удивительно. Не знал я еще людей, которые бы так скоро переходили в своем душевном настрое от печали к грусти, а от нее к радо-сти…
На кухне стол накрыт; в деревянных чашках с медно-желтой околь-цовкой баранья похлебка дымит – бухулёр. А посередине туесок с аракой. Проходите, гости дорогие!.. И проходим, чего ждать? Леха садится подле старухи, наливает себе араки, пробует и в стакан хозяйки плеснуть, но та закрывает его ладонью. Молев разговорчив сегодня, и все сказывает, ска-зывает… Да так складно и весело. С шуткой. О разном он говорит, но больше о том, какой бабка Батуиха была красавицей в молодости и как парни бегали за нею, да только не каждого она допускала до себя…
 Но перед отцом не устояла,  раскрасневшись, говорит он.  И я ее понимаю. Был отец  мужик что надо!  И, перегнувшись к бабке Батуихе, лихо:  Помнишь, старая, как отец от живой жены бегал, чтоб лишний раз помиловаться с тобой?
 Нет, не помню,  говорит старуха. Я смотрю на нее и догадываюсь, что она, точно, не помнит. Быть может, оттого и не помнит, что ничего этого и не было вовсе?.. Но вижу я и другое: приятны ей слова Молева. Было ли, не было ли, кто знает?! Разве все в жизни замешано на правде? А если от нее только боль и ни одного приятного сердцу воспоминания?
Я ухожу от бабки Батуихи в настроении грустном и приподнятом, я словно бы в тумане, и оттого узнаю улицу, по которой иду, дома с серыми, скошенными набок воротами, щелястые створы окон, и в то же время не узнаю. Стоит закрыть глаза, и я вижу дивное море, которому нет ни конца-ни края, а высоко в небе птичку-невеличку, кружит она над морем, кру-жит, и ветер за нею гонится, да только понапрасну: птичка-невеличка вдруг превращается в огромную белую птицу, и уж никто не страшен ей. Летит она над морем, спокойная и уверенная в своей силе, и вот уж берег близко… близко…
Когда вечерние сумерки, лиловея на оконном стекле, опускаются на землю, выхожу из дому. Долго стою на крыльце, поеживаюсь, потом иду по улице, иногда подзываю к себе лохмоногих собак, а скоро незаметно для себя оказываюсь возле дома бабки Батуихи. Знаю: неприлично без спроса толкаться в одну и ту же дверь, и потому норовлю побыстрее уйти отсюда, но дохожу лишь до соседнего подворья, тут лицом к лицу сталки-ваюсь с Семкой. Опускаю голову, чувствую, что и Семка смущен. Путано объясняет, отчего он оказался тут, но скоро ему это надоедает, и он гово-рит напрямую:
 Захотел и пришел. Чего уж?..
Мне это по душе, преодолеваю растерянность, спрашиваю, что те-перь будем делать да в какую сторону подадимся?.. Надо же где-то скоро-тать вечер, а на подворье к бабке Батуихе заходить неудобно: мужики не-бось там опять собрались, еще, чего доброго, прогонят… Семка соглаша-ется, стоит, понурясь. Ему, конечно же, как и мне, очень хочется послу-шать, о чем теперь рассказывает Леха Молев. И мы неспешно подходим к избе бабки Батуихи, прилипаем к забору. В щель видим костер, поискрива-ет, бледный еще, слабый… Чуть в стороне от него старуха сидит на складном стульчике, руки на коленях держит. Беспокойные нынче у нее руки, она то и дело снимает фартук, а глаза у нее так и светятся, радост-ные. Толкаю в бок Семку: что деется с бабкой Батуихой, на себя не похо-жа?..
Голос слышится, мягкий и светлый какой-то, и я, хоть и не вижу в щель того, кто говорит, знаю, чей это голос.
 Жить надо легко, люди. И весело. Чтоб ничто не держало на одном месте. Слышал, опустят новорожденного в воду, а он там плавает, как ры-ба. Нет еще в его душе страха и ничем не замутнен разум. А мы боимся. И того боимся, и этого... Плохо! С годами утрачиваем легкость мысли, при-страстиваемся к вещам, с малых лет начинаем судить-рядить: это-мое, это-твое… Зачем? А ты вот возьми и отдай соседу последнюю рубаху, тогда я стану уважать тебя. Потому что ты  человек.
Сидят мужики у костра, переглядываются  сроду не слыхали тако-го… Но вот над костром узкой короткой тенью нависает моряк Миня. С минуту переступает с ноги на ногу, потом распахивает на груди куртку, резким рывком оттягивает тельняшку, говорит хриплым свистящим шопо-том:
 Что ж, и ее, родимую, отдать?..  Помедлив, продолжает уже спо-койным, слегка озабоченным голосом:  Нет, браты, не будет этого. Моя душевная конструкция может смертно пострадать. Я не против: проси, что хочешь. Но проси не все, а не то могу и кости помять… С умом проси.
Мужики одобрительно посматривают на моряка Миню, начинают спорить о жизни. А я думаю о словах Молева и ничего не понимаю в них. Но вот слышу:
 Непонятный ты человек, Леха, невесть откуда свалился на нашу голову, и бить тебя  не убить. А все ж человек! Песню, Леха! Песню!..
Минуту- другую тихо у костра, а потом начинают звенеть гитарные струны, сначала мягко и неуверенно, и слабый, едва подымающийся сиве-рок способен заглушить их. Но это только сначала. Песня растет, полнится силою, пока все подвластнвое моему разуму пространство уже не дышит ею.
Шумит, бушует непогода,
Далек, далек бродяге путь.
Укрой тайга его густая,
Бродяга хочет отдохнуть…
Я прижимаюсь лицом к щели в заборе, прижимаюсь так крепко, что у меня болят скулы. Вижу, как мужики все ниже, ниже опускают головы.
«Пускай в земле сырой зароют,
Заплачет матушка моя.
Жена найдет себе другого,
А мать сыночка никогда…»
Смолкает песня, и я слышу, как, прильнув ко мне, шваркает носом Семка. В иное время я, быть может, и посмеялся бы над ним, а теперь у самого на душе  кошки скребут. Я ничего не знаю, я раздавлен, смят… И у меня нет той неодолимой тяги к Лехе Молеву, которую я прежде чувст-вовал в себе, но нет и неприязни к нему, а она, теперь думаю, могла быть: песня его и не песня вовсе, а тоска по далекому и несбывшемуся, и входит она в душу, и мучает, и давит…
Моряк Миня подымается с земли, говорит тихо:
 Браты, айдате-ка в улицу… Душно!
Молев, а следом и вся компания выходят из ворот. Они идут по ули-це, и Леха бренчит на гитаре, и поет песню, но уже другую, легкую и весе-лую, и мужики старательно подпевают ему.
Семка приходит в себя, спрашивает, вытянув губы:
 Чего они, сдурели, а?
Раньше, уходя от бабки Батуихи, мужики тотчас же разбредались по домам. А теперь… Попробуй пойми, что творится с ними!
На следующий вечер Молева уже нет у костра, пригласили куда-то… А потом еще куда-то… Весел, и песни поет, и за словом в карман не поле-зет… В каждом доме рады ему: проходи, гостем будешь, садись…
Случается, и мы встречаемся с ним, еще издали узнает нас с Семкой и приветливо машет рукой. Бывает, что и на реку вместе ходим, но удить рыбу он не любит: «Не надо… Зачем? Пускай плывет в океан-море…» По-долгу смотрит на воду, удивляется: «Силища-то какая в реке, и тянет, и тя-нет…»
А однажды… Солнце уж и вовсе бледное, и ветер с гольца, я сидел бы дома, да уж так потянуло в улицу… Издали вижу, толпятся люди у из-бы бабки Батуихи, руками машут, кричат что-то… Подхожу ближе, и тот-час ноги становятся слабыми и в горле комок… Стоит с вещмешком за плечами Молев и виновато улыбается. А вокруг мужики, сердито толкуют о чем-то. Бабка Батуиха протискивается к Лехе, протягивает туесок…
Моряк Миня говорит устало:
 Стало быть, уходишь?
 Да, ухожу,  отвечает Молев, и глаза у него делаются грустные.
Горько и больно, подбегаю к нему:
 Дядя Леха… Дядя…
Молев слегка отстраняется от меня:
 Не плачь, пацан. Было бы по ком плакать. Утри нос…
Вздохнув, он уходит. А возле избы бабки Батуихи еще долго стоят мужики и негромко переговариваются.
Кто же он был, Леха Молев? Откуда?.. Я и теперь не знаю этого, а только думаю, был он из числа тех людей, кого повидал я в немалом коли-честве в те годы, кто не умел найти себя в разворошенной войною жизни, и все бродил по земле в поисках своего счастья, и все бродил…


СОДЕРЖАНИЕ
РАССКАЗЫ

А поезда идут куда-то…………
Частный факт…………………………
Матадур…………………………………
А дудушке Шулуну скажу……………
Дым над кузницей………………………
Шутик и Шутиха…………………………………
Солдат и Солдатка……………………………
Федос Бесфамильный………………………
Родственная душа……………………………



Hosted by uCoz