КИМ БАЛКОВ
БУДДА

(роман)

 

«БУДДА» – это первый в России роман о выдающемся сыне Земли, философе и основателе одной из трех великих религий мира. Он жил в пятом веке до новой эры и был сыном арийского царя, но покинул Дворец и начал искать истину. И обрел ее, пройдя через страдания и муки, и стал просветленным Буддой, и люди узрели небесный свет вокруг его головы и пошли за ним и сделались друг другу братья и сестры.

СИДХАРТХА


Часть первая

1

А город был невелик и точно бы задавлен палящим зноем, отвальной, от земли, непроницаемой духотой. Нельзя пробиться сквозь нее, растолкать, она как бы живая и все увеличивающаяся, колеблемая лишь в той неблизи, где упрямо и дерзко подымались Гималаи, презревши не только сущее, от живого мира отъявшееся, мучимое властной судьбой, дарующей несчастному одно злое перерождение, а и возвышенное, простому смертному в смущение и робость и в непонимание ему же, нечто от всемирного духа, от его скупого соизволения. Гималаи ослепляли белизной вершин и ярко светящейся тенью над ними, похожей на огромную серебристую птицу, у которой ускользающе длинные и как бы понемногу растворяющиеся в свете дня крылья. Горы были неприступны и суровы, все ж влекли к себе и слабого никем не познанной таинственностью, а то и благостью. Ее тоже отыщешь, если не притупится зрение, попривыкши к открывшемуся.

Невелики и улочки в городе, они заставлены домами под черепицей, а меж них низкими жилищами с узкими оконцами-блюдцами, выблескивающими в углах сухой красной глиной. Улочки словно бы вымерли, тихо и уныло даже на базарной площади, куда и стекаются кривоватые, в желтой пыли, пыль ныне под едва ощутимым ветром, слабым и дрожащим, чуть пошевеливается и лениво накатывает на знойную неподвижность.

Только и приметен близ лавочек, под низко зависшим козырьком, некто сидящий на земле. Он скрестил ноги и подложил их под себя, так что одни пятки посверкивают, потрескавшиеся. Это черный старик-индус с изможденным лицом в выцветшем полинялом тюрбане и в длинном светло-красном переднике, что, легши на желтую пыль, сливается с нею. А еще увидится старая женщина с корзиной из пальмового лыка, корзина стояла у ее ног, распространяя запах цветочного перегноя. Женщина тоже сидела на земле, но возле другой лавочки, и старательно прикрывала лицо ладонями, и не оттого, что они способны унять знойную духоту, а потому, что не желала лишний раз показывать, сколь огрузлы мешки у нее под глазами и как отечны щеки, сделавшиеся дряблыми и черными. Возле нее в пыли валялся кожаный гаман и, по всему, был пуст, и тоже как бы пошевеливался, подхваченный пылью, и можно было подумать, что вот гаман сдвинется с места, подстегнутый ветром. И, если этого еще не случилось, то от всеобщего, висящего в воздухе нежелания страгиваться и что-то менять в укоренелом несдвижении.

Впрочем, и оно изредка нарушается. Это когда вдруг проскрипит по улочке узкая двуколка, подрагивающая на дорожных вмятинах, с впряженным в нее белолобым, с черными метинами на боках, комолым бычком. Но двуколка неожиданна для общего несдвижения, и старая женщина, хотя и слышала проскрипевшее в устоялом знойном воздухе, а и головы не повернула, и медная серьга в левом ухе не покачнулась. Женщина, как и старик, в поношенном тюрбане, оба они, не поверив в то, чему оказались свидетелями, подумали, что это призрак, супротивный Богу солнца Сурье. Ему теперь и властвовать и все держать в жестком несшевелении. А вот и смолкло поскрипытвание, поглотилось духотой, превратилось в пыль, что все так же слегка колеблема в улочке. Но ведь, казалось бы, совсем недавно Бог солнца стремительно нагонял утреннюю зарю Ушас, и вроде бы уже настиг, только вдруг исчезла она, раздробившись на мелкие паутинки, посверкивающие голубым разноцветьем. И желал бы отыскать хотя бы одну из них, да стоит нагнуться, чтобы поднять, а уж нет ничего, теплые камешки лежат на ладони, и человек глядит на них с недоумением и думает про стремительно утекающее время…

Все словно бы замерло в городе, имя которому от вещего и мудрого Капилы, кто при своем последнем рождении сделался нужен каждому в этой стране, потому что искал истину.

Долго ли будет опустынен Капилавасту и скоро ли станет привычно шумен и гомонлив и на узких улочках сделается утесненно от людского вседвиженья? Или этого еще ждать и ждать?.. Да нет, хотя и могуч Бог Сурья, а и ему приходится отступить.

Спустя время, когда солнце подвинулось к Гималаям, и лучи его чуть дрогнули, поослабши, и уж не падали на землю, как раскаленные уголья, духота на городских улочках спала. Ветер, что пошевеливал придорожную горячую траву, усилился и стал в состоянии нести с собой прохладу. И тотчас на базарной площади распахнулись лавчонки и послышались голоса зазывал: то хриплые, старческие, то молодые, звонкие. Что-то притягательное было в тех голосах: вот не хочется забредшему на базар мудрому знатоку священной Ригведы не просто так, а по тайному умыслу, чтоб ощутить мирскую жизнь и в который уж раз с удовольствием признать собственную к ней отчужденность, а она есть сила, подымающая его над людьми, да, хотя и не хочется старому хотару оказаться в душном нутре лавочки, сплошь пропахшей дешевыми мирскими яствами, от них у него, мудрого, кружится голова и подташнивает, а ноги сами заносят в противное Богам место.

И вот он сидит в темном углу и пьет чай и понемногу недовольство собой исчезает. Старый хотар привычно думает о ничтожестве мирской жизни и о Богах, которым он исправно служит, произнося священные гимны. Едва ли не то же самое случается и с молодым светловолосым индусом в синем халатае и бархатном черепеннике. Одно и отличает его от знатока божественной Ригведы, что он с удовольствием спешит к лавчонке, хотя и всем своим видом показывает уже теснящимся возле него людям, что торопиться ему некуда. Он вообще не понимает, что значит торопиться, в нем, хотя он молод, бьется мудрость, и она поведет по жизни охотно подчинившегося ей и в этом подчинении нашедшего блаженство. Оно не от него, а от тех, кем он был раньше, до своего рждения, тоже стремившихся к познанию сущего.

Он уже знает, что мудрость определяется неторопливым и несуетным продвижением к цели, когда везде успеваешь вовремя, при этом никого не расталкивая локтями и не теряя в лице привычно спокойного выражения.

Но вот наступает момент, когда на базарной площади и на улочках, примыкающих к ней, все приходит в движение, которое постепенно охватывает город. Это движение не направлено к чему-то одному, к какой-то цели, оно беспорядочно и чаще ничего не предполагает, разве что возбуждает в людях всякого рода страсти: вначале слабые, едва приметные, но потом они усиливаются, завладевают человеком, и чаще противно его воле. Каждому в Капилавасту ясно, как губительны эти страсти и сколь унизительны для сущего. Они завладевают человеком, и вот уж он делается не похож на себя, в нем появляется виноватость, она особенно остро проявляется в людях, когда они почему-либо обращаются друг к другу. Но она не в словах: те привыычно мягкие и ни к чему не обязывающие, хотя в них нередко слышна просьба. Впрочем, не настойчивая, по-восточному обволакивающая, ее можно исполнить, а можно и принять к сведению. Да, виноватость не в словах, а в том, как они произносятся – словно бы по принуждению. Точно бы почувствовал человек беспокойство пока тайное, но с каждой минутой усиливающееся, оттого что Мара спустился на землю и поддразнивает, подталкивает…

А и верно, стоило уменьшиться знойной духоте, как Мара не замедлил обратить внимание на маленький город близ Гималаев, в изножье их, в пересеченьи двух мерно и неторопливо несущих свои воды сребротелых рек, зажатый ими, с плотно усаженными, одно возле одного, строениями и хижинами, низкий и тускло угасающий в примерклых лучах послеполуденного солнца. Мара обратил внимание на этот город и не успел еще отвести от него огненного взора, как в людях случилась перемена, она отчетливо обозначилась в лицах, отобразилась в глазах: в них светилась не привычно спокойная, не унижающая, напротив, возвышающая над миром, что объят желаниями, от сердца пролегшая покорность, а что-то совершенно обратное ей, скорее, те самые желания, что были отвергаемы людьми.

И всему виной Мара, всемогущий Мара. Как справиться слабому человеку с его властью? Он тотчас превратился в его слугу и пошел чужой, прежде ненавистной ему тропой, часто понимая про свою ненависть, но не имея сил подчиниться ей.
Желания завладели не только людьми, а и выплеснулись в улочки, зависли недвижные в сопротивленье с ветром, что уже поднялся от земли и касался черепичных и соломенных крыш, в стронутом с места, растолканном воздухе, забились в темные крытые арбы, где томятся в полусумраке, вдруг сделавшемся похотливо живым, молодые женщины, выехавшие с родного подворья по какой-то теперь уже и им самим не до конца ясной причине. Ах, не лучше ли было оставаться в своих комнатах – там томленье не мучало бы так сильно и болезненно, и любая из них, живущих в достатке и не в придавлении собственных страстей, отыскала бы упреждение своему томленью. Но, оказавшись в арбе под соломенными сводами, они растерялись и были не в состоянии отдать распоряжение вознице, чтобы повернул обратно. Так и сидели, сгорая от нетерпения и все более накаляясь.

Проник Мара и в прохудившееся жилище. В потолке зияли дыры, сквозь них ясно виделось небо, теперь уже не ярко-красное, а как бы смягчившее недавнее жгучее однообразие. Потолок сильно провис, хотя и под легкой крышей, и Мара не мог выпрямиться во весь рост и ходил согнувшись. Оно принадлежало последнему бедняку, у которого с утра во рту не было и маленького кусочка арекового плода, а не то что щепоти риса, про него бедняк успел забыть, как и про вкус и запах пареных зерен… Впрочем, так ли? Мара заставил бедняка усомниться в этом, поколебал в нем все то, что связывало его с жизнью. И вот уж он почувствовал в прежде успокоенном теле острый, болезненный приступ голода, а теперь перед его мысленным взором встали различные яства. Про многие из них он, судра, худший на земле, только слышал. Это заставило его, изможденного, чернотелого, в серой набедренной повязке, выйти из убогого жилища и потащиться по улочке в жадной надежде, что повезет, и господин, почитаемое им полубожество, которому он служит на протяжении многих лет, увидит, сколь болезнен его вид и как голодно ему, и отделит от своего обеденного стола. Но господин и не взглянул на несчастного, он и не заметил его. Когда зашел судра, у торговца с мягким розовым лицом и с круглыми черными глазами, возлежавшего на цветном ковре, чуть спустив с живота белые шаровары и сняв мягкие блестящие сапоги со слегка вытянутыми носками, было в голове другое, ведь и его коснулся тяжелой рукой всемогущий Мара. Господин мысленно видел реки золота, и они все текли, текли, но не в его руки, в чужие, тоже большие и ненасытные, и смотреть на это было мучительно, и вот уже у торговца зажглось в глазах, он вскочил на ноги и, точно обезумев, закричал:

Не дам! Не дам! Не дам!..

Прежде чем появились слуги, судра выбежал на улочку, тоже как бы обезумев, и через какое-то время не мог бы сказать, что напугало в доме господина и отчего в нем, в душе его все точно бы сдвинулось с привычного места, распалось на мелкие осколки… Спустя немного не мог сказать про себя, недавнего, и торговец, и долго еще у него дрожали руки, а пальцы колюче и раздражающе бегали по халату.

Ах, Мара, Мара!.. Отчего он так всесилен и неколебим в своем небреженьи к роду человеческому? Словно бы неведомо ему, что и среди слабых мира сего вдруг да и подымется и воссияет дух гордый и величавый, и сделается тогда миру тепло от надежды, которая посетит сердца и хотя бы ненадолго успокоит их, и тогда тихо и неропотно станет в человеческой душе, которая есть сосуд любви и веры, хотя и не всеми в Капилавасту и в окрестных городах признаваемый.
Да нет, в том-то и дело, что Мара про многое на земле из того, что было и будет, знает, и потому неистов и яростен, как бы желая насладиться властью над людьми хотя бы напоследок. Уже и теперь из небесных далей доносится голос Возвышенного. Его еще нет среди людей, но место его всеми обозначаемо четко, и не потеряться ему, не стереться во времени. В людях живет надежда и почти торжественная вера в предначертанность появления Возвышенного. Уже и теперь его голос услаждает слух каждого человека, замеревшего в ожидании избавленая от того, что мешает подняться над собственными желаниями, обратить их в пыль:

Истинно, истинно говорю тебе, ученик: снова и снова ты отречешься от меня ради Мары, ради сладкого обмана смертной жизни!

Человек слышит эти слова, и на какое-то мгновение растерянность охватывает его, смутная, как и эти слова, павшие свыше, всевластные, пробившиеся сквозь толщу времени. Человек не сразу умеет совладать с душевным напряжением, бывает, оглянется и удивится тому, что происходит с ним и почему он не похож на себя.

Так, к примеру, случилось с молодым ваисией. Он вдруг зашел в чуждый ему дом, хотя не сказать, чтобы раньше у него не возникало такого намерения, тут жила умелая черноглазая искусительница, знающая в любви все тайны и ловко пользующаяся ими, как не сказать, что в полном осознании своего поступка ваисия зашел сюда. Все получилось независимо от него, а от Мары, вдруг сделавшегося ему сопроводителем и советником. Мара и толкнул молодого человека в страстные объятия женщины, а потом, похохатывая, удалился, чего тот и не заметил, обласканный возлюбившей его, которая скорее есть существо неземное – столь чудна и обворожительна ее нежность. Все же и он на мгновение ощутил беспокойство. И им тоже были услышаны слова Возвышенного, но, упрямо подталкиваемый Марой, молодой человек не придал значения им. Он наслаждался любовью женщины, которая сумела всколыхнуть чувственное начало в нем. Он потерял голову и уже ни про что не помнил и ни о чем не хотел знать, только о нежности, что даровалась жрицей любви. А ведь в новолуние этого месяца – весака – не противясь воле отца и матери, а во многом благодаря собственной воле, которая во все время его жизни, надо отметить, была подначальна родительскому слову и не испытывала от этого ущемления, а точно бы делалась спокойней и сильней, обменялся рисовыми шариками с черноокой дочерью соседа и тем связал себя с нею прочными узами. Соседская девушка уже давно нравилась ему, и он знал, что не отступит от решения родителей, соединивших его с нею еще при их рождении. Но Мара, всесильный и безжалостный Мара поломал все в добром и благоприемлемом сердце, и совершил это, когда молодой ваисия проходил мимо дома известной в городе жрицы любви.
Не пощадил Мара и старого аскета, много лет назад забредшего в глухой, близ Капилавасту, лес, где густо, теснясь друг возле друга и упрямо устремляясь ввысь, росли саласы и тамаранги, манго и магнолии, баньяны и пипалы.
Деревья почти не пропускали солнца, а под их вечнозелеными раскидистыми ветвями и в середине дня было сумрачно. Даже львы и пантеры не часто забредали сюда, а уж грациозные газели и вовсе не смели подступить к этому лесу, разве что забегали сюда, когда их преследовали легкие на ногу охотники из близлежащих деревень с тем, чтобы лишить воли, приручить… Зато певчие и непевчие птицы, пестрые, яркого окраса, залетали в этот лес безбоязно. В их криках, которые вдруг расталкивали стойкую тишину, не угадывалось и малого страха. Точно бы невдомек птицам, что там, внизу, близ болота, откуда несет гнилью, нет-нет да и услышится глухое, леденящее слабое обезьянье сердце, шипение, а потом выметнется из бледно-желтой травы длинная и гибкая, с зелеными пятнами на спине, с тонкой блестящей полоской на затылке, голубоглазая змея, жестокая разорительница птичьих гнезд. Она будет долго ползать вокруг вековой смоковницы, пока не замедлит продвижения, насторожась и подняв голубую голову и неподвижно глядя острыми глазами. А может, потому и залетали сюда птицы и делались шумными, перепрыгивая с дерева на дерево, но не выбиваясь дальше, словно бы по тайному уговору между собой, очерченного круга, что внизу, под темными стволами, едва заметное сверху, под желтой соломенной крышей, а она временами шевелилась  всякое сотворенное Индрой создание старалось отыскать пристанище хотя бы ненадолго, хотя бы на одну душную индийскую ночь – спряталось нищее жилище аскета? Привыкши полагаться не только на себя, а и на человека, который в древней стране уважительно относился ко всему на земле рожденному, птицы зачастили к этому месту, где предавался размышлениям отшельник.
День ото дня все больше обвыкаясь с перелетами, птицы, даже случись что-то с лесным отшельником, не сразу изменили бы благоприобретенную привычку. А с ним и верно с утра что-то случилось. Он, хотя и был из семьи кшатрия, подобно брахману прошел полагающееся ашрамой: изучал священные тексты в доме наставника, а повзрослев, читал послесловия к ним, выкрикивал вслед за учителем истины, что звучали в Ведах. Но со временем немногое осталось у него в памяти. Все же и теперь, познав мудрость упанишад и отказавшись от мирской жизни, которая есть пыль земная на большой, утоптанной тысячами ног странствующих, нескончаемо трудной дороге, прочитав немало араньяков, но так и не обретя успокоения, аскет говорил словами из священного аравийского Писания:
--Брама вечен, он в счастье и в горе, в боли и радости. Мир – его отражение, он причина всему. Брама – Вселенная, она существует в нем и вернется к нему.
Он говорил так, но видел не это. Погружаясь душой в то, что с каждой, теперь уже отчетливо приметной в темном лесу полоской света, пробивающегося сквозь листву деревьев, тревожило все сильнее, он видел обнаженных женщин. Это видение, конечно же, напустил на него Мара. Уже не в первый раз тот пытается вывести его из состояния умиротворенности, живет в ней дремлющая сила, и ей ничего не стоит проснуться, и тогда еще неизвестно, что станется с отшельником.
Да, Мара уже не однажды пытался потревожить тапасью, но всякий раз неудачно, однако ж сейчас что-то сломалось в аскете, он как бы уже не принадлежал себе и оказался подвластен Богу разрушения. И он, лишь в молодые годы знававший женщин, сделался безумен, хотя догадывался, что перед глазами теперь не они, желанные, а апсары. Они спустились на землю, чтобы, вогнав его в грех, лишить власти, равной власти Богов. Он смотрел на апсар и понимал, что побежден, и, обуреваемый сумасшедшей страстью, она потому и была неистовой, что родилась в душном пригималайском лесу, все же пошел не в ту сторону, куда апсары, обнаженные и сияющие, манили его. Он направился в обратную от города сторону, туда, где лежали черные болота, а дойдя до них, худой, с окровенелыми пятками босых ног, с длинной, в бурых ссадинах, спиной, в узкой набедренной повязке и с глухой тоской в черных, с желтыми белками глазах, ступил в горячую, тягучую и странно липкую воду и погрузился в нее. И скоро уже нигде не было видно его, точно бы и не жил на земле, не мучался, стараясь отыскать первопричину людского страдания.

2
Это был время, когда великий Пифагор прибыл со своими учениками в Италию, когда пророк Исайя Второй, освободившись из иерусалимского плена, начал творить Ветхий Завет, когда блистательный Махавира Джина, презрев свое высокородное происхождение и возлюбив сущее, как часть самого себя и сделавшись последним из двадцати четырех тиртханкаров, кто нашел брод, ходил по пыльным и красным дорогам древней Индии и звал людей к очищению от скверны. Это было время, когда человечество пребывало точно бы в сладкой дреме, когда и горькая бедность не казалась презренной, не угнетала, не вводила в искушение. Все, что жило в человеке, единящее его с природой, не могущее оторвать от нее, сильное, неколеблемое страданием, все это утверждалось поэтическим гением первородных племен. Веды и Гимны, Писания, рожденные во тьме веков, скорее, не без помощи потусторонних сил, не подвластные обыкновенному человеку, вознесшиеся над ним высоко, звучали повсюду: и в ветхом жилище бедняка, и в великолепном царском дворце, но чаще в слабой и как бы даже засмушавшейся в шумном многолюдье душе. Если бы не было возле нее первородного слова, не смогла бы она, нечаянно запущенная в людское неугомонье, по прошествии времени снова почувствовать себя частью сущего. Пропала бы душа человеческая…
Однажды сказанное остается надолго, если оно такое вот:
Пусть будет рубище одеждой мне,
Пусть буду жить одним я подаяньем,
В пещерах или джунглях пребывать,
Я отреченьем от всего найду
Тот верный путь к спасению Вселенной.
Именно это, неожиданное, но вдруг сделавшееся каждому смертному понятным, неизвестно откуда пришедшее и сейчас же завладевшее умами, всколыхнуло сладкую дрему. И каждый, а не только служитель Богов, что провозглашал Гимн Солнцу, ощутил смутное беспокойство, которое быстро росло. И тогда пришли мысли об освобождении от страданий. Да, кажется, этого им всегда не хватало, самым первым на Земле. Но как найти такое освобождение и надо ли искать, не лучше ли положиться на волю Богов?..
Сомнения, сомнения, а между тем так же провозглашались здравицы Солнцу, и были они удивительны и, случалось, успокаивали замутненные сердца. И говорил старый хотар, щурясь на дневное светило и положа левую руку на правое черное голое плечо, прежде чем сесть на землю и сделаться, как все, кто пришел послушать его:
--Лучи света провозглашают о Солнце-всезнающем Боге. Оно приходит, чтобы осветить Землю, и ночные тени бегут от него как воры. Лучам радуется все живое. О, Солнце, ты производишь свет и блеском наполняешь Землю, ты являешься творцом и рождаешь жизнь. Семь бурых кобылиц тянут колесницу, везущую тебя. Мы преклоняемся перед тобой, ты лучшее среди Богов и самое яркое среди светил, о, лучезарное Солнце!
Люди слушали хотара и на какое-то время избавлялись от тревоги. Легко смотрели на мир, удитвляясь недавнему сердечному неуюту. Они укоряли себя. А философы, которые всему искали смысл, задавались в такие мгновения вопросом, что вначале казался привычным и ни к чему не влекущим, а тем более не предполагающим и слабой мысли о грядущем освобождении:
--Истинно, было время, когда ничто не существовало: ни земля, ни небо, ни свет, ни тьма, и вода не имела блеска. Но вот высшей Силой, могучей Волей создался мир. Стоящее всех впреди всех переживет и всему предшествует. Даже Боги появились лишь потому, что это Существо пожелало создать их. Но кто создал Его Самого?
Привычный к тому времени вопрос для философа. И точно, немногое за ним стояло, разве что обыкновенная способность развитого ума к постоянной работе, даже когда человек не стремился к этому. Но тогда почему с каждым днем за подобным вопросом все меньше пустоты, а человеку и здесь потребна сделалась истина? Наверное, потому, что подошло время, потребовавшее от человечества не только познания явлений природы и прежнего дремотного слияния с нею, а такого слияния, что наполняло бы его особенным отношением к собственному предназначению, которое в любом случае не есть что-то простейшее, напоминающее, к примеру, траву. Она, хотя и растет, при ослаблении солнечного света увядает, легко утрачивает жизненную силу.
Высокое предназначение предполагало и сознательные действия для приближения к истине, пока лишь обозначенной пред внутренним взором человечества. Но открытие ожидалось. К тому теперь было все устремлено в людях.
К тому ж подталкивала и легенда, поднявшаяся из глубин сознания – по собственной ли воле, по прихоти ли брахманов. Она рассказывала о всемирном потопе: будто де на земле тогда плохо стало, развратилось людское племя, позабыло Заповеди, что от веку. И Существо, властное над миром живым и мертвым, разгневавшись, наслало на людей потоп. Разверзлась земля, застонала стоном. В ту пору на ближней к Гималайским горам равнине царствовал Сатиаврата. Был он добр и мягок, и вода являлась его чуть ли не единственной пищей. Боги помнили про него и не обделили милостью.
Однажды, приняв омовение, Сатиаврата возлежал на царском ложе и вдруг взгляд его упал на сосуд с водой, что стоял на столике. Сатиаврата увидел маленькую рыбку, и был дволен, приняв ее появление за добрый знак. А рыбка росла так быстро, что скоро сосуд стал ей тесен и разбился. И тогда царь перенес ее в садовый пруд, близ которого цвели розы и лилии и гортанно кричали зеленые попугаи. Вода в пруду, хотя и стоялая, посверкивала, накатывала на берег, точно живая. Но и тут нежданной гостье скоро сделалось задышливо. И тогда царь велел, запрягши волов, увезти ее к океану, но перед тем подошел к рыбине, и тут неожиданно услышал, как сказала она, огромная и лениво помахивающая хвостом:
 О, царь, это я, Вишну. И пришел я, чтобы предупредить тебя: ровно через семь дней и ночей все на земле погрузится в буйное и грозное море, и не будет ему конца и края, а потом оно сольется с океаном. И тогда посреди высоких волн появится корабль. Ты взойдешь на него, сопровождаемый святыми архатами, окруженный разными животными, и устроишь там свое жилище…
Да, и эта легенда была не в утешение человеку, и она говорила о мимолетности и хрупкости жизни, которая есть сосуд, и божественной силе ничего не стоит разбить его. Так что же тогда есть жизнь и для чего она дана человеку? Во благо ли?.. И все, что накапливает он, бывает, и за долгую жизнь, одному ли добру отдано? Да нет, случается нередко иначе. И что же тогда ожидает человека? Великие страдания или еще что-то, не менее преисподней пугающее людские сердца? Но, может, есть даруемое свыше или им самим сотворенное освобождение от страдания и ожидания их если не в этой, то в другой жизни? Неужели все, что на сердце, обратится в пыль и ничто не передастся иному, светом жизни наполненному существу – хотя бы и горному оленю или малой птице, которая сидит теперь на ветке, растопорщившись? Если бы было так, жителю земли сделалось бы еще обидней и безысходней. Но так не должно быть, человеку хочется другого и все, истомленное в нем долгим ожиданием, потянулось бы и к малому, если бы это малое обещало приемлемый исход и надежду.
Теперь чаще человек стал задумываться о жизни и смерти.
 Что есть носитель жизни? – спрашивал он и однажды сказал на удивление просто, словно бы не предшествовал этому мучительный, порою казавшийся безнадежным поиск:
 Вода… Без ее круговорота не мыслимо появление живого существа. А еще что? Еда… А еще что? Огонь и дыхание. Прана. Без этого тоже немыслимо появление живого существа.
 А что такое смерть? – отыскав объяснение живому, начал настойчивее прежнего спрашивать человек и однажды сказал, велкомый сердечной своей сутью, которая истомилась в длительном поиске:
- А смерть еще не конец. Есть круговорот жизни, смерть лишь выпадение звена в цепи. Она не приводит к блаженству, только к стремлению восстановить выпавшее звено, чтобы человек мог продолжить существование хотя бы и в ином качестве. Прежняя жизнь сменяется новой, и все движется, как солнце по кругу. Перерождения следуют друг за другом.
 Отчего же они зависят?
 От меня и зависят,  сказал человек,  оттого, чего я совершил больше: добрых ли дел, злых ли, в погубление сущего?.. Ну, и оттого еще, кем я был до своего появления в этом физическом состоянии, работала ли душа моя, неведомая мне, все ж осознаваемая особенными токами, что идут от нее.
И еще сказал человек:
 Перерождения зависят от кармы, которая есть арифметическая сумма, получаемая от соединения доброго и злого начал во мне. Коль хороша моя карма, в другой жизни я могу стать брамином или кшатрием. Ну, а если… Впрочем, и ваисия нужен людям. И уж самое последнее дело возродиться рабом или неприкасаемым, судрой, а то и мошкой или червяком. О, неужели это возможно? Неужели всесильные Боги не видят, как я ревностно служу им и даже в худшую пору не причиняю никому зла, не пожелаю его и врагу. Бывает, поклонюсь ему при встрече и пройду мимо, если и услышу презрительно, сквозь зубы, оброненное слово. Будьте же милостивы ко мне, о, Боги, и вы, тапасьи, вставшие на путь Деваяны и благодаря высшей святости сделавшиеся способными двигать мирами, обновлять их!.. Я обращаюсь и к вам, сладкозвучные риши, певцы Ведов, кому по праву внимают все на земле, а не только люди. Случается, и гордая лесная птица опустится на неприметное взгорье вблизи того места, где собрались жаждущие священного слова люди, и долго сидит, склонив ярко-красную голову на бок и неподвижно глядя перед собой, и внемлет.
Я обращаюсь к вам, о, риши, и прошу вашего заступничества перед Богами и снисхождения ко мне, слабому. Я есть пыль на вашей одежде, песчинка на гималайской тропе, я есть все то невидимое и неощущаемое, что как бы живет и в то же время не живет; то, что во мне, тускло и бледно и нужно лишь в приложении к чему-то сильному и умному, надобному тому, что вы несете, о, риши, в сказаниях. Да, я отзвук, павший от вашей песни на землю, ее порождение, хотя и сияющее, недолгое в радости, я скоро угасну и уж не отыщешь меня нигде. Но я не грущу, я мысленно говорил с вами, о, риши, и теперь уверен, что вы услышали меня, и придет мне от вас, великодушных, доброе перерождение.
Человек, хотя и слаб духом, понял, что причина его страданий в карме, он наследовал ее из своего прошлого и не только из того, что известно ему, а и из неведомого.
 Да,  говорил человек. – Мне плохо, но я сам виноват, один я виноват, ведь и в прошлом был тоже я, пускай и не похожий на себя.
И он мысленно спрашивал, что делать, как избавиться от страданий, причина которым есть карма? И не мог найти ответа, не пришел еще час, все же на сердце у него менялось, как бы размягчалось, делалось добрее по отношению к миру, к природе, даже к зверю, причинявшему много зла человеку. Вдруг да и возникала мысль: а что как и зверь есть порождение кармы, обыкновенная арифметическая сумма своих добрых и злых дел, то-есть и он несчастен?.. Трудно было следовать питрияне, не отступая от дороги предков, но и другого людям не оставалось, и в них вырабатывалась терпимость к жизни, какой бы тяжелой она ни была, невозмущенность ею.
Не потому ли древняя Индия, хотя и раздробленная на множество княжеств и царств, не знала горьких потрясений, все ломающих среди людей, погубляющих то доброе и светлое, что неизменно рождалось между ними?
 Ом…  говорил мудрец, с особой старательностью произнося священное слово, в беде и в ожидании ее, неизбежной, помогающее, длинно звучащее и завораживающее слух необычностью.
 Ом-м… да достигну я Брахмана!
Мудрец говорил негромко и с глубокой уверенностью, которая была еще и осознание себя частью сущего. А это значило, что ему было доступно и происходящее в пространстве, которое подчинялось единому движению и Закону. Все это вместе составляло Абсолютную Реальность, она одна, осознаваемая человеческой мыслью, недоступная большинству людей, высоко возносящаяся над ними, манящая и слабого рассудком, была совершенство, все остальное, происходящее на земле, во благо ли ей, в унижение ли, являлось отражением Абсолютной Реальности. И тот, кто постигал это, не оченьто радовался пониманию, а со временем стал ощущать неуверенность и острую, почти болезненную неудовлетворенность собой.
Началось же осмысление жизни и все возрастающее отторжение ее неколебимости, которая сулила радость, осознание ее бесполезности в миру Абсолютной Реальности еще в то время, когда в долине темноструйных рек Инда и Ганга, стиснутых высокими красными берегами, часто выталкивающихся из русел, отчего близлежащие леса наполнялись яростным гулом, стронутые с привычного движения и как бы разобиженные волны нескрываемо зло и упрямо обламывали сухие ветки и шипя заполняли ямы и впадины возле упавших деревьев, люди стали строить нехитрые слабые жилища, для чего выбирали тихие, открытые солнцу места. Они спустились с Гиндукушев, смуглолицые, крепкие, голубоглазые люди арийского племени, те из них, кто не ушел в ту сторону, где прячется солнце, а вознамерился осесть на этой лишь с виду суровой (в здешних местах водились тигры и львы, огромные, как бы сплошь из камня, еще не приемлющие людской ласки, слоны и всему живому грозящие смертью гибкие змеи), а на самом деле ласковой и исполненной особенного достоинства, благодатной земле. Они селились здесь, и те, кто был близок Богам, стали слагать песни в честь героев: в них было все – любовь к жизни и удивление перед открывшимся миром, который беспеределен, и смущение, исходящее от этой беспредельности. А бывало, что недоумение мучало певца, он пытался осмыслить то, что окружает его, и тогда, забыв про сладкозвучную песню, спрашивал у себя:
Шипы сливого дерева ключи, так? Кто же придал им эту форму?..
Арии хотел знать больше того, что открывалось взору, и это вело их по ступеням познания. С малых лет привычные не только к оружию, которое в их руках было грозным и всесокрушающим, но редко когда неправедным, в уничтожение живого и трепетного начала, что составляло гордость хотя бы и соседского племени, а еще привычные к уважительному отношению к сущему, к земле, которая сделалась для них отчей, словно бы жили на ней от веку, не ведая ни про что другое, они с необкновенной легкостью постигали явления природы, и многое сохранялось их поэтической памятью. И теперь уже не только сказитель, но и старый земледелец мог сказать, придя на новое место, где ему предстояло жить:
Вот здесь я закладываю прочную хижину.
Да стоит она в мире, хранимая людским теплом!
Вот войдем мы под твою крышу, о, хижина,
Все вместе: и мужья, и жены, и старики, и дети,
И станем жить…
И будем мы владеть конями и коровами,
И жизнь наша наполнится радостями,
А так же жиром и молоком!
Возвышайся же для великой судьбы, о, хижина!
Он, земледелец, понимал жизнь и знал себе цену, он был не один – с людьми, а еще со сказаньями, где находилось место и его немногочисленному роду, пришедшему вместе с другими в зеленую долину, стиснутую реками Репти и Рахини, и поселившемуся на некрутом склоне близ снежных вершин Гималаев, угрюмовато ходлодных и пугающих своей холодностью. Но все же не всех, попадались меж ариев храбрецы, они готовы были потягаться и с духами гор. Они без робости подымались на крутые вершины, гонимые не только собственной несупрямливостью, а еще и необходимостью отыскать целительный, во благо жизни, подавляющий ее хрупкость и нестойкость, пускай и на время закрывающий дверь в другой мир, дающийся лишь рукам добрым и к чужой беде участливым, Богами благословенный корень.
Земледелец из рода Сакиев, как и все в его окружении, верил в легенду, она говорила о мягком и нежном, то есть о том, что если и встречалось в суровой жизни, то крайне редко, чаще отодвигалось в сторону, точно бы обретя неприкасаемость. Однако ж не сказать, что сакии были люди хмурые и не открытые радости, скорее наоборот, они отыскивали ее даже там, где она не должна бы скрываться, и умели не расплескивать ее попусту.
Так где же оно, то мягкое и нежное?.. А в том хотя бы, как видели они все, что стояло в изначале их немногочисленного рода.
Случилось это не так уж давно, все ж непамятно и для самого древнего в роду. Жили тогда среди ариев пять братьев, были они из семьи вождя. Младший родился в месяц весака от молодой женщины, на ней отец женился после смерти матери. Старшие сыновья с появлением во Дворце новой хозяйки почувствовали себя обойденными, у них росло убеждение, что они не нужны никому, даже отцу. Кажется, это было не так, однако ж переубедить их сделалось трудно, а скоро и невозможно, и однажды они сказали отцу, что уходят из дворца. И, как он ни удерживал их, они ушли, а вместе с ними ушли и четыре сестры.
Все они долго ходили по земле, пока не очутились в тех местах, где скрывался от людей приблизившийся к истине известный меж ариями своими добродетелями, досточтимый Капила. Тот привел братьев в свой скит и долго говорил с ними. Молодые люди были бледны и находились как бы в полусне. Капила понял, что с ними, и, зная о том, что девушки рождены от другой матери, сказал:
Не будет ничего плохого, если вы, братья, возьмете в жены своих сестер.
У молодоженов появились дети, и были они так шумны, что Капила вознамерился уйти, но братья умолили его остаться, и он согласился, а спустя немного показал место, где те могут строить себе жилище. Со временем здесь вырос город и в честь великого риши был назван Капилавасту. Эта весть достигла слуха отца братьев, и он, не скрывая своего восхищения, воскликнул:
 Сакия! Сакия!..
Это означало: возможно ли такое? Возможно ли?!..
С того и пошел род сакиев, крепко осевший на земле, которая сделалась для них кормилицей и матерью. Она давала рис, в горах добывали лазурь и агат, изумруды и рубины, золото, камни для возведения городских строений.
3
Произошло это за пять столетий до рождения Христа Спасителя. Много ли это? Да нет, пожалуй, если представить то огромное, не имеющее начала и конца, во что все погружается и из чего возникает, в том числе, и скамбха – жизнь и что именуется веной и стоит в основании времени. Времени, которое вроде бы меняется, но, если принять во внимание вечность, то оно точно бы замерло, а если и сдвигается с места, то так нерешительно и неприметно, что и не разглядишь сразу.
Ом, кала! – восклицает брахман, говоря о времени с почтением, понимая его как часть своего существа, которая непостоянна, подвержена переменам, и мало ли что можно ждать от него: вдруг соединится с богиней несчастий Апвой и нашлет на людей болезни, а то поменяет, исхитрясь, выпас небесной коровы Мадхукаши, и тогда она лишится молока и не сможет служить людям?.. И, чтобы так не случилось, брахман снова и снова обращается к священному слову «ом», тем самым как бы успокаивая время, вводя его в русло, где оно текло бы никем не унижаемо, с достоинством, отвратившись от страстей и желаний.
Ом кала! – восклицает брахман. – Живи в течении жизни, не препятствуй ему, содействуй благу!..
Содействуй, содействуй, содействуй… Это слово точно бы соединяло в себе все, что совершалось теперь в парке Лоумбини, примыкающем к царскому дворцу, чуть отступившему от Капмилавасту. Слово несло в себе просьбу о милосердии и, обращенное к Богам, как бы застыло в тонких, чуть дрожащих лепестках водяных роз и белых лотосов, едва ли не ощущаемо касалось гибких лилий и того живого и чуткого, что сознавалось царицей в парке. Она только не могла сказать, отчего именно это слово стало для нее завораживающе и почему она обратилась именно к нему, а не к чему-то другому, более способному облегчить предполагаемые ею мучения. Впрочем, царица и не старалась отыскать что-то еще, это слово сделалось способно выразить все, что она хотела бы выразить в своем обращении к Богам, и она не отпускала его и, как бы соединившись с природой, ее окружающей, шептала одно и то же…
Она была в легком белом халате, обтягивающем большой живот, который совсем не портил ее, а как бы даже возвышал над обыденным, служащим только низким желаниям, и предопределял ее высокое назначение стать матерью: то есть слиться с животворящей мирской силой, способной вознести человека над собственной жизнью, найти в ней соединенность с пространством, свою выражаемость в Брахмане.
На шее у царицы посверкивало тройное ожерелье из рубинов, на тонких смуглых руках сияли серебряные браслеты, и все это вместе с той живой покорностью судьбе, а точнее сказать, изначальной предопределенностью, которая наблюдалась в больших черных глазах с какой-то словно бы синеватостью в них, начинавшейся от зрачков и потом растекавшейся, а еще в том, как царица держала голову, хотя и спокойно и почти величественно, тем не менее с отчетливо зримой подчиненностью высшему предопределению, было трепетно, почти мимолетно, то есть с заранее обозначенной недолговечностью, даже хрупкостью, казалось, коснись царицы хотя бы малое неурядье, и она сломается, истоньшится, сделается как пыль при дороге. Да, да, в царице наблюдалось и это, как, впрочем, наблюдалось словно бы в сопротивленье тихой, никому не в упрек покорности, и внутренняя сила, правда, не сразу примечаемая, а когда станешь особенно внимателен к царице.
Майя вздохнула, потрогала руками живот, вспомнила, как однажды увидела сон, и была удивлена и сказала об этом мужу. Тот велел позвать браминов, они пришли, выслушали, потом один из них, с желтым нездоровым, в синих подтеках от приступов малярии, исхудалым лицом сказал ровным, почти бесстрастным голосом:
--О, царица, белый слон – это к великому благу. Кланяюсь тебе и радуюсь вместе с тобой. Белый сон вошел в твой бок, а это знак того, что ты родишь сына, за которым пойдут люди, тысячи людей.
Майя сразу поверила ему, она поверила бы, даже если бы он сказал это голосом нервным и заискивающим перед нею. Она осознала в себе ту силу, которую никто не мог ожидать от нее, и была довольна.
Майя медленно и с опаской, боясь оскользнуться, хотя земля была сухая, пошла меж деревьев к ближнему посверкивающему озеру, возле него пели, ввинчиваясь в небо ярко-красными ядрышками, куналы и калабинги. Подойдя, она разглядела черных лебедей, точно бы застывших в недвижении, и это недвижение было так чудно и так сильно подействовало на нее умиротворенностью, что на какое-то мгновение она позабыла о своем теперешнем положении и во все глаза смотрела, изнутри засветившаяся, на удивительных птиц, поддавшихся спокойствию, разлитому по парку, и задремавших, тоже как бы не помня ни о чем. Она стояла бы еще долго под дождевым деревом, свернувшим листья и как бы съежившимся под хотя уже и не горячим, но все же греющим солнцем, если бы не услышала среди привычного птичьего пения что-то словно бы присвистывающее, пристанывающее. Она услышала и насторожилась. Но скоро успокоилась, разглядела в ближней земно-зеленой воде, искрящейся от цветущего папоротника, маленьких древесных лягушек, долго следила за ними, легкими и подвижными. А потом перевела взгляд на озеро, оно было тихое, едва приметная рябь не пошевелит гладкую поверхность, хотя лебеди и проснулись и загомонили, ударяя крыльями по воде. Майя подумала, что хорошо бы искупаться, это, конечно же, добавит ей сил, которые так необходимы, чтобы исполнить свое дело, во имя чего она была призвана на землю. И она скинула халат и вошла в воду, легкая прохлада коснулась ее ног. Когда она вышла из воды, ее окружили девушки и стали вытирать тело мазями, от острого запаха мускуса, подымавшегося от земли, у нее закружилась голова.
 Я устала,  сказала Майя.
Девушки подхватили ее под руки и повели к дворцу, сияющему овальными блестящими оконцами, со множеством террас и галерей, украшенных перильцами, с искусно вырезанными фигурками.
Но вот Майя замедлила шаг.
 Я хочу остаться здесь,  сказала она, показав рукой на широкую, под белой накидкой, слегка раскачиваемую слабым ветром, подвязанную к деревьям качалку. Девушки помогли царице прилечь на эту качалку и отступили. Царица посмотрела на них с досадой:
Нет, нет, уходите, уходите…
Девушки скрылись за большими, с тяжелыми листьями, лотосами, теснящимися не только возле озера, а и далеко от него. Майя легла на спину и посмотрела вверх, думала, увидит небо и облака и то неземное сияние, которое всегда трогало и, казалось, достигало ее сердца и точно бы наполняло его энергией и заставляло биться сильней и больше любить все, что окружает: хотя бы вот этих несмышленых бабочек, пролетающих близ нее, или вон тех муравьев, что, взрыв холмик, все суетятся, суетятся, не обретут покоя… Да, она надеялась увидеть небо и облака, но кроны пальм сомкнулись над нею и почти не пропускали света.
Она огорчилась, хотя и ненадолго, и подумала о том, кто теперь жил в ней, и просветлела в лице. Она подумала о том, кто жил в ней, с чувством глубочайшего уважения к нему и любви. Каким-то особенным чутьем, а оно появилось, когда узнала, что станет матерью, она догадывалась о высоком предназначении, что отпущено ее сыну, и была счастлива. Она уже знала многое про него, еще не появившегося на свет, и это выглядело бы странно, если бы не наблюдалось и в ее муже, он тоже, случалось, прозревал будущее сына. Они оба были убеждены, что у них непременно родится сын, и это благославляемое Богами как бы и их самих возвышало над миром, и совсем не губительно для душевной сущности, а точно бы в утверждение того светлого и доброго, что всегда отличало их. Царица многое знала про сына, и с каждым днем в ней усиливалось волнение. Оно сделалось почти непереносимо, когда до нее дошел слух, вдруг распространившийся по царству, что де она носит в себе Будду, просветленного высшим пониманием смысла человеческой жизни. Все сходится, говорили люди, встречаясь на торгах или в просторном доме ваисия, или в скудном, на краю города, под прелой соломой, жилище одинокого судры. Сказано старыми мудрецами, что Будда появится, пройдя через множество перерождений, в семье царя и в том месте, где не будет умирающих деревьев, а в траве злых колючек и змей, и матерью ему станет лучшая женщина Востока. Да, говорили люди, тут все сходится, все истинно. Майе подчас становилось невыносимо трудно сдерживать беспокойство, но и то благо, что Боги помогали не потерять себя и оберечь сына, который жил в ней.
Она лежала в качалке, раскинув руки, и каменно, не мигая, смотрела в тот, теперь лишь отгадываемый ею тусклый просвет между деревьями и даже там замечая чудное сияние, нисходящее на землю. Это сияние от Богов, от их всесветности и желания дать ей, Майе, вдруг почувствовавшей под сердцем сильный толчок и мгновенно осознавшей, что наступило время, силы вытерпеть мучения. Было больно, и она хотела бы позвать девушек, но не смела крикнуть, точно бы боясь, что они станут лишними при святом таинстве рождения. А потом она услышала переливчатое пение, и сначала подумала, что это развлекаются птицы, те самые, лимонные, крохотные, которые были приятны глаза и часто садились ей на ладонь, и там, не переставая, резвились, но скоро поменяла свою догадку и теперь уже знала, что это поет тростниковая дудка, и даже предположила, в чьих она руках. Да, конечно же, кто-то из Богов приблизился к ней и подал знак. Пение тростниковой дудки она приняла за знак, помимо торжества духа вещающий про что-то грустное. Она уловила это и смутилась, беспомощно посмотрела по сторонам, точно бы желая позвать кого-то… но пересилила тревогу и мысленно сказала:
 О, Боги, не думайте, что я растерялась. Я готова ко всему и с достоинством исполню, что предназначено мне.
Предначертанность, сознаваемая ею и раньше, теперь ощущалась сильнее. Она как бы стала осязаема чувствами и имела строгую определенность и даже хотя и смутно угадываемую предметность, которая росла вместе с болью, что тоже не обреталась на одном месте – подступила к горлу, и Майе было трудно дышать. Воздух делался все горячее, выталкивался из легких со свистом, обжигал… Подошли девушки, увидели те мучения, что претерпевала их госпожа, и хотели бы помочь, но не умели. Кто-то побежал во дворец…
Майя ни о чем этом не знала, она находилась в ином мире. И тот мир был ее болью, которая на удивление быстро то усиливалась, то неожиданно отпускала, и тогда Майя силилась набрать в грудь побольше воздуха в предчувствии вновь подымающейся к горлу боли.
Так продолжалось долго. Майя сделалась вся комок боли и уж ничто, казалось, не способно было облегчить ее страдания, как вдруг в теле стало легко и свободно, но скоро сознание начало проясняться, однако ж не настолько, чтобы все понять про себя, она лишь почувствовала: что-то случилось, и случившееся было во благо. Она открыла глаза и увидела ту же ветвистую пальму, зелено колышущуюся от налетавшего ветра, который в предвечерьи пал от реки и распространился по долине, достигнув и сада Лоумбини, где находился дворец Суддходана.
Майя увидела еще не потускневшее, зеленовато-серое небо, и не могла понять, отчего оно тут и почему так сильно колеблется, точно бы не умея найти опоры. А что как не отыщет ее и упадет на землю?.. Она, близко к сердцу принимающая все вокруг и радеющая о слабом и беззащитном, и видя в нем отражение всемирного Духа, испугалась. Что, если так случится на самом деле, и небо упадет на землю? Тогда исчезнет сущее, которое близко ей и дорого, в нем было все, чем она жила, что любила и к чему стремилась, и по этой причине любое изменение в сущем, во вред ему, происходило в погубление чего-то в ней самой. Майя всхлипнула. Девушки нагнулись над ней. Но она не видела их. Перед глазами стояло другое. И это можно было принять за видение, столь зыбким и прозрачным мнилось изображение. Приглядевшись, она узнала мать, та много лет назад поменяла свою сущность и теперь находилась в ином мире. В честь матери в свое время был посажен сад, названный ее именем – Лоумбини. Она узнала мать и протянула к ней руки, желая прикоснуться к легким, шелестящим на ветру одеждам. Но это не удалось. Мать отодвинулась. Она смотрела на Майю напряженно и со вниманием. В ее глазах читались участливость и желание сказать что-то… Было и такое желание, а после него, распавшегося в пространстве, в Майе точно бы стронулось, и она уже принадлежала не себе, а миру, лежащему по ту сторону, как бы открылась ему совершенно, так что и не помнила ни о чем другом, лично к ней относящемся, и сделалась частью нависшего над нею пространства, хотя и огромного и внешне сурового и безнадежного, но понимаемого ею до самого дна. Вот и в Лоумбини она уже видела не только свою мать, а и посланницу неближнего мира, слышала ее мягкий спокойный голос:
Ты, Майя, родила сына. Он станет человеком, несущим Свет. Тот Свет разольется по миру и даст людям надежду.
Лоумбини, отдаляясь, делалась все меньше и меньше… Майя проводила ее глазами. Очнувшись, она провела руками по животу и не почувствовала привычной упругости и забеспокоилась, попыталась приподнять голову, но не смогла. Беспомощно оглянулась, увидела мужа. Он стоял, держась за край качалки, и что-то говорил… Она не слышала, о чем он говорил, не воспринимала его слов, улавливала лишь слабое колебание воздуха, и это колебание отчетливо сказало, что муж доволен ею и хочет, чтобы она поскорей выздоравливала.
У нас много забот во дворце,  говорил Суддходана. – О, Майя, жена моя!.. Я так счастлив. Я знаю, и ты счастлива, и скоро сможешь взять на руки нашего сына.
Порой она слышала мужа, и тогда вся как бы светилась, и бледное, с обострившимися чертами лицо уже не было холодным, точно бы отгородившимся от жизни и созерцающим в пространстве, где живут сладкоголосые дэвы, а привычно добрым и внимательным к мужу, своему повелителю, которого она так любит, и будет очень плохо, если она уйдет к верхним людям, а он останется. Может ли он обойтись без нее, не порушится ли все в его жизни?.. Но, спрашивая, она тут же и отвечала, что так не произойдет. Суддходана теперь не один, а с сыном, рожденным ею, и тот сделается ему помощником в делах и поломает одиночество отца лаской и добротой. Майя не сомневалась в этом, и такая несомневаемость укрепляла ее дух.
Да, порой она слышала мужа, но чаще находилась в другом мире, в нем она как бы не ощущала себя, была что-то прозрачное и легкое, непреломляемое в своем спокойствии. Это спокойствие – следствие того, что она хорошо исполнила выпавшее на ее долю предназначение в жизни, которая теперь отдалялась от нее. Жаль, конечно. Но жалость как бы существовала не в ней, сделавшаяся совсем не то, что обозначала, а точно бы отметилась черными точками в пространстве. И Майя нет-нет да и сталкивалась с ними, и, когда не успевала отодвинуть их со своего пути, , они вроде бы входили в нее, и тогда что-то смутное касалось ослабевшего сердца, она вздрагивала, открывала глаза и видела себя уже не в саду Лоумбини, а на царском ложе, осыпанном жасмином и цветами, а возле ложа Суддходану. Она смотрела на него долгим взглядом и грустно вздыхала. Но через день к ней не стало приходить узнавание себя в жизни. Она сделалась чуждой живому миру, хотя сердце еще билось и мысль про что-то говорила… Правда, услышанное уже ни к чему не влекло, точно бы не касалось Майи. Еще через день она уже никого не слышала, вся как бы воспарила над миром быванья и ничего не различала в отдельности и воспринимала прежнюю жизнь как нечто стремительное и мимолетное, точно проблеск луча в зоревом утре. Зато открывшееся перед нею, пространственное и неподвижное, причудливо очерченное, когда и не знаешь, что там, впереди: обычные ли гряды облаков, строенья ли дивных городов, место ли обетования Богов и ангелоликих дэвов, а может, не это, другое, но так же влекущее к себе, заманивающее, зрилось в удивительном своей необычностью свете. Она, верно что, сознавала его и раньше, только тот свет не был так мягок и чист… Да, да, она как бы воспарила над миром быванья и теперь подымалась все выше и выше. Она не знала, куда именно, может, и на тридцать третье небо, которое однажды привиделось во сне. Тогда Майя услышала от дэвов, что она подарит миру Возвышенного Духом и за то вознесена будет на тридцать третье небо.
Майя окончательно покинула мир бывания, так и не осознав этого, не ощутив черты, что отделяла сущее от его подобия. Для нее точно бы ничего не произошло. Она просто сделалась совсем другое, отличное от того, что представляла из себя раньше. Но Суддходана сразу заметил эту в ней перемену и был в великом горе. Он страстно любил Майю и не хотел согласиться с тем, что она ушла… Он думал, она впала в глубокий сон, когда джива, управляющая жизненным началом в человеке, точно бы уставши, расслабляется, делается почти не ощущаема посторонними, освобождается от утомления, отчего душа легко покидает человека. Но ненадолго. Суддходана хотел бы верить в это и говорил всем, кто входил в царские покои:
 Майя уснула, не станем будить ее, а то пуруша не найдет обратной дороги. Я помню, так уже бывало однажды. Тот человек, которого намеревались разбудить и напугали, хотя и жил еще долго, оглох и уже ничего не слышал… Не беспокойте Майю, она сама проснется, она так устала…
Но Майя не проснулась. Пришли жрецы и долго убеждали Суддходану, что царица теперь в другом мире. А потом на нее надели пышные одежды. На высоком месте, в междуречье, развели погребальный костер. Жрецы говорили с Богами, молитвенно сложив руки и неподвижно глядя перед собой и долго не подымаясь с колен. Но вот принесли Майю, завернутую в белый саван, и положили на костер. Пламя подымалось все выше, выше, искры падали на землю и медленно угасали. Повсюду были разбросаны горящие тихим светом свернутые тонкими дрожащими кольцами принесенные к погребальному костру розы Иерихона. Они, казалось, уже высохли совершенно и не взбодрятся, не осветят землю вокруг себя, но опусти их в воду и – зацветут, словно бы в утверждение неизменнсти сущего, вечности, которая начинается в тех небесных глубинах, куда утягивается желтый дым.
Все ушли, а царь сакиев точно бы не замечал этого. Вот и ночь отлетела и костер погас, и ничего уж теперь не отыскать от Майи, лишь пепел, сделавшийся сырым и тяжелым, и надо бы идти во дворец, там сын, там его надежда, но он не сдвинется с места, блестят глаза у него и на смуглых щеках посверкивает…

4
Сакии издавна жили на самой границе арийского мира, были щитом, заслонявшим его от индийских царей и от многочисленных горных диких племен. Сакии часто обнажали меч, чтобы оберечь свою свободу, жили как бы в постоянном напряжении, не в силах освободиться от него полностью, все ж среди них не было людей растерянных, потерявших себя, они, хотя и стесненные жизненными обстоятельствами, оставались верны тому, что было им дорого, и надежно, уверенно продвигались по реке жизни, которая, случалось, выйдя из берегов, грозила захлестнуть их. А что можно противопоставить этому, есть ли сила, способная поломать от века не кому-то в отдельности, а народу, пускай и немногочисленному, принадлежащую силу и уверенность? Да что там! Больше всего сакии дорожили свободой и не променяли бы ее ни на какие блага, и не столько физической, которая от слабости человека, от его неспособности сохранять себя в пространстве и во времени, а нравственной свободой, способностью быть духовно независимым и не поддаваться даже увещеваниям жрецов, если что-то вдруг не понравится в их наполненых тайной действиях. Упрямство сакиев, и Суддходана не однажды являлся тому свидетелем, удивляло чужеземцев, злило, про это много говорили и пытались найти объяснение, и находили в свойстве характера сакиев, в их неблаговоспитанности, в стремлении доверяться лишь своим ощущениям. Случалось, и судра, на какое-то время позабыв о своем несчастье и уверовав в скорее благополучное перерождение, страгивался с рабского круга жизни и говорил:
 Я, Господин, живу так, потому что так угодно Богам. И я терпеливо сношу обиды, и благодарен тем из людей, кто проявляет ко мне милосердие. И ты, о, Господин, будь милосерден!
Судра говорил тихо и как бы раздумчиво, но чужестранец тем не менее отмечал упорство несчастного, его твердое нежелание менять что-либо в своей судьбе.
Во дворце тихо, и людей не видно, точно бы все покинули покои, но, напрягшись, можно было услышать чьи-то легкие, почти беззвучные шаги, а то и скрип подошв рисовых сандалий по ровному, без единой щербатины, полу. Изредка вдруг улавливалось чье-то тягостное воздыхание или почти не колеблющий воздух шепот дворцовых девушек, после смерти царицы потерявшихся совершенно и не чувствующих свою прежнюю надобность и оттого сделавшихся неосмотрительно суетливыми.
На это обратил внимание божественный риши, говорящий с Богами. Он еще в малолетстве покинул родные земли и с тех пор пребывал в постоянном томительном поиске истины, а проще сказать, небесного света, который бы вдруг осиял душу и сказал бы, что он нашел-таки то, к чему стремился. Звали его Асита. В предгималайских царствах хорлошо знали о нем. Знали и о том, потрясшем его, когда он был мальчиком, что заставило перечеркнуть все, что прежде влекло юное существо и делало похожим на сверстников, ничем не выделяя среди прочих. Однажды он, выйдя на улицы родного города, увидел толпу людей, которая все пребывала и яростно кричала, показывая на молодую женщину в желтом халате (тело ее пахло благовонными мазями, а тонкие смуглые руки покрывали сверкающие украшения) и на светлоголового юношу в белом казакине и в высоких мягких сапогах с загнутыми носками. Этих двоих толпа не держала за руки, однако ж не отпускаемые ею ни на шаг, стиснутые со всех сторон, они были в центре ее, унижаемые, оскорбляемые, оплевываемые. Асита в растерянности смотрел на толпу, а потом, влекомый ею, потащился следом, еще ничего не понимая про тех двоих. Но, когда толпа поднялась на гору, заросшую желтой колючей травой, и остановилась, гомонливая и яростная, кое-что стало ему ясно. Смутное и пугающее влечением к смертному подозрение мальчика обратилось в уверенность, когда он увидел сухотелого жреца с пронзительно черными, почти неподвижными глазами, мелко, с очевидной поспешностью передвигающего ноги и услышал низкий и сильный, так не вяжущийся с его внешностью голос:
 Написал в своих законах великий Ману: прелюбодеяние ведет к расстройству рода человеческого и к погибели Вселенной. И поэтому тот, кто отвратится с указанного Богами пути, должен быть сурово наказан. Так тому и надлежит стать…
Асита еще не успел осмыслить услышанное, как из толпы вытолкали большую клетку, обшитую железными прутьями, и подвели к ней теперь уже совершенно потерявшую себя, умоляющую о пощаде молодую женщину. В клетке сидели огромные, с красными глазами, длинноязыкие собаки и не переставая рычали. Они притихли лишь в тот момент, когда клетка открылась и в нее втолкнули женщину. А потом собаки накинулись на обреченную…
Сурова была людская толпа, безжалостна, но и она, увидев ярость, с какою собаки накинулись на женщину, услышав полные непереносимой муки отчаянные и все набирающие силу, а на какое-то время и каменно затверделые крики, зависшие в воздухе и долго не упадающие, а потом вдруг захлебнувшиеся в крови страдалицы, отступила от клетки и уж не смотрела, как разрывалось на куски молодое человеческое тело, как мгновенно сделались красными нижние прутья клетки, как набухала земля под нею, а спустя немного потекла красными ручьями под ноги тем, босым и темным, кто втолкнул ее, слабую, в клетку…
Но вот пришел черед молодого человека. Его взяли за руки и повели к костру с медленно угасающими, раскаленными угольями, которые чуть не касались железных прутьев, висящих над ними и слпетенных в тугую сеть. Молодого человека подвели к сети и повалили на нее. У Аситы было такое чувство, что тот не сопротивлялся и охотно подчинился насилию и все смотрел на клетку, где теперь сыто и вяло чавкали собаки. Поглядел туда и Асита, и тотчас в нем обмерло, захолодело, и уж ничем не согреть этого сердечного холода. Он ничего не слышал, и даже тех стонов не слышал, которые, казалось, не могли принадлежать молодому человеку, ни тем более извивающемуся телу, привязанному к смертному ложу, ни криков ужаса, что вдруг поднял толпу и понес вниз, с горы, сделав полубезумной, захлебнувшейся в собственной жестокости. Он ничего не слышал и не видел, все в нем сдвинулось, поменялось совершенно, и уж нельзя было сказать, зачем он здесь, на этой горе, поднявшейся вблизи города и почему теперь один возле умершвленного тела и красной клетки с собаками?..
Мальчик не пошел в город, к людям, они сделались ему неприятны, он боялся их. Перед ним, стоило спуститься с горы, лежал лес, глухой, непознанный и тоже пугающий, все же мальчик недолго колебался, оказавшись перед высокой, зеленой, почти неподвижной стеной, углубился в лес. С тех пор он не выходил из лесу, сделавшись отшельником, и уж ничто и много лет спустя не смогло бы вернуть его в мир, разве что невозможность найти истину. Асита стал глубоким старцем. Его часто томила тщетность попыток обрести успокоение для себя и для людей, которых он покинул, но кто уже не вызывал в нем прежней неприязни, одну жалость, ведь они идут к погублению, не понимая этого, пребывая во мраке невежества.
Но однажды в небе над тем деревом, под которым он сидел, прислонившись к теплому липкому стволу голой черной спиной и неподвижно глядя перед собой, стараясь отодвинуться от сущего и обрести в себе извечное, от Богов, начало и уж затем сделаться частью вселенского мира и прислониться своей духовной сутью к сладкому божественному созерцанию, Асита увидел нечто светлое и необычайно яркое, много ярче света, что проливался от полной луны.
Он увидел небесный свет и принял его за добрый знак, и не ошибся. Вдруг что-то в нем ли, в пространстве ли, его окружающем, сказало, что в эту ночь родился Будда, благовестимый, дарующий освобождение. Асита, угадавший этот знак, вышел из лесу, поднялся на священную гору Хима, долго стоял на ее вершине, согбенный, но уже принявший с благоговением подаренное ему небом право первого возвещения о рождении Несущего Свет. Там, на горе, дэвы сказали Асите, что это произошло в роще Лоумбини, и старый риша поспешил в Капилавасту.
Он вошел в царский дворец и теперь стоял и ждал… Все в нем, вроде бы отвыкшее за долгие годы от приятия чувств хотя бы и радостных, как бы оборотившееся в пыль, теперь ожило и постепенно накалялось, обрастая нетерпением.
…Суддходана был в печали и не хотел никого видеть, но появился слуга и сказал, почтительно кланяясь и прижимая руки к груди:
 О, Государь, к милости твоей обращается старец, отшельник. Он стоит у двери и не смеет войти. На лице у него радость. Это, скорее, оттого, что он узрит тебя, о, Великий!
 Кто же он? – трудно отвлекаясь от горьких мыслей и не скрывая досады в голосе, спросил Суддходана.
Слуга смутился, хотя и знал, что царь сакиев понапрасну не обижал подневольных людей, сказал дрогнувшим голосом:
 В городе говорят, что это божественный Асита.
 Асита? – удивился Суддходана, теперь в его голосе обозначилось нетерпение и живой интерес к новоприбывшему. Слуга успокоился и в знак подтверждения царевой мысли склонил голову.
 Что же ты медлишь? Зови! – воскликнул Суддходана.
Вошел старый Риша. Был он в ветхом платье отшельника, босой, с длинной согбенной спиной и с белыми, ослепительно белыми волосами, упадавшими на узкие старческие плечи.
 Садись, о, муни! – сказал царь сакиев, после чего приблизился к Асите и, взяв его за руку, подвел к креслу. – Что привело тебя ко мне, забота ли, тревога ли, а может, радость?
 Радость, государь. Услышал я от Богов, что у тебя родился сын. Он достигнет другого берега и, наделенный твердой силой духа, поведет за собой людей. Все, кто жаждет спасения, пойдут за ним. Я хочу видеть его.
 Хорошо,  сказал царь. – Будь моим гостем. Сына сейчас принесут. Я прикажу…
Суддходана уважал тех, кто стремился найти путь к спасению, считал, что человек, погрязший в грехах, несчастен не только потому, что не в силах не совершать их: живущее в человеке сильнее возвышающего его над миром, всего мягкого и доброго, склоняющего к святости, что вроде бы и есть в нем и в то же время словно бы ничего этого нет, столь неприметно и зыбко возвышающее: чуть подует ветер и улетит в дали дальние и уж нигде не отыщешь…
Да, Суддходана уважал отшельников. Он был государем необъемной земли, она почти вся умещалась меж упадающими с Гималаев реками Рапти и Рахини. С недавнего времени эта земля оказалась в подчинении, пускай и не обременительном, все ж обидном для гордого духа сакиев, а скорее, не в подчинении, в зависимости от могущественного соседа – царства Кошалы. Может, поэтому и у него возникло желание уйти от мирской суеты и забот, что вдруг наваливались и уж не оставалось времени побыть наедине со своими мыслями, а он так любил предаваться размышлениям, отдалившись от людей, что зачастую делались назойливы и неприятны.
Он думал, что если бы не родился кшатрием, властным над людскими судьбами, то непременно попал бы в отшельники и для него поиск истины стал бы единственно стоящим внимания, все же остальное определялось бы им как пустота и необозначаемость в сущем, неподчиненность чувствам. А еще он думал, что скорее даже и принадлежность к верховному сословию могла бы и не поколебать его его стремления к совершенству, что заставляло подолгу пребывать в сомнении относительно собственного назначения в жизни. Но Боги послали ему Майю и тем сделали счастливейшим из людей. И с тех пор жизнь Суддходаны сосредоточилась вокруг этой женщины, вокруг того, что интересовало и влекло ее, дивную, по тропе жизни. Случалось, Суддходана забывал обо всем совершенно и помнил лишь про нее. И это, кое-кому казалось, было не всегда во благо сиятельному государю, а во вред… Но им помогала не раскрывать чувств привычная сдержанность, нежелание распахиваться хотя бы и перед близкими людьми, стремление все сохранять в себе, так характерное для сакиев и для их государя. Между прочим, мало кто знал, что происходило с Суддходаном. Но Майя догадывалась, только и она не отличалась словоохотливостью и на своего повелителя смотрела ласково.
Суддходана считал, что это, вошедшее в его жизнь с появлением во дворце Майи, надолго пребудет с ним, а мысли, что все на земле меняется, и дерево вдруг расколется и завянет, не очень тревожили. Он отгонял их, если становились назойливыми. Но странно, мысль о дереве, тоже подверженном перемене, хотя с виду крепком и надежном, не отпускала, а однажды нашла отображение в окружавшей его жизни.
Вблизи пруда на восточной стороне парка в затенье росло молодое дождевое дерево. Оно шумело разлапистой темно-зеленой листвой и матерело. Суддходана изредка обращал внимание на это и тогда думал о жизни, о ее корнях, что крепки, и не сразу отыщешь силу, способную поломать их, оторвать от земли. Но как-то пришел и не узнал дерево, вдруг сделалось слабое и колеблемое на ветру, а листья сморщивались и упадали на посеребреную водную поверхность и, намокнув, утягивались ко дну. Суддходана долго стоял возле дерева, силясь понять, что с ним, отчего завяло, сникло?.. Но так и не отыскал причину и пошел во дворец, а на сердце сделалось тревожно, и эта тревога, в начале не очень приметная, усиливалась, и вот уж стала как бы предсказательницей близкого несчастья. Но он еще крепился и старался прогнать неприятное ощущение, однако ж оно не исчезало, точно бы уже зависело не от него, а от другой силы. Потом родился ребенок. Ему дали имя Сидхартха. Это имя ему дали не потому, что так хотели брамины, а потому, что так пожелала Майя. Найденное в ее памяти имя сделалось по сердцу Суддходане и жрецам понравилось, они приходили во дворец и говорили добрые слова о ребенке, предсказывали ему великое будущее. Это открывалось им в расположении небесных светил и в тех удивительных метах, которые были наблюдаемы на теле младенца. Они говорили:
 Боддхисатва избрал Майю – для своего появления на земле, он принял облик белого слона и вошел в ее чрево.
 Божественный Аватара пометил небеса, и от них было много хороших знамений, воздух сделался точно серебряный в полнолуние, и свет падал от звезд прямой и сильный.
 Он будет мировым монархом Сакравартином и достигнет всего, к чему может стремиться человек. И народы земли поклонятся его стопам.
 Он станет Буддой, свет разума падет от него на землю, и воссияет она, и угаснет пелена невежества и злобы, и тогда придет успокоение в людские сердца.
А самый молодой среди браминов с глазами грустными и со слабым голосом, но не от страха, а от собственного душевного смущения перед тем, что неожиданно открылось ему, сказал:
 Царевич покинет людей, как только откроет знаки, которые скажут о бренности человеческой жизни, об ее беззащитности в огромном мире. Он будет искать путь к спасению и найдет…
Суддходане приятно слышать эти слова,они наполняли душу осочбенным светом, трудно было пробиться сквощзь него к тому, что окружало, сделалось его жизнью, но он проявил упорство и недолго находился под божественной властью, его все больше охватывало беспокойство, стоило войти в покои Майи и увидеть, как она, будто свеча на медном жертвеннике, таяла. А когда она, поменяв свою сущность, уже принадлежала не этому, другому миру, Суддходана совсем потерял себя, он ничего не замечал и мысленно видел облик Майи, она как бы не расставалась с ним, только была молчалива и скорбно смотрела на него. Он хотел бы узнать, что с нею, и не однажды спрашивал, но она не отвечала. Он думал, она не слышит, и спустя немного решил, что, поменяв свою сущность, она уже не в силах общаться с ним, как прежде, у нее теперь другая речь, и она произносит какие-то слова, но он не умеет уловить их смысл и мучается… Так он и жил, имея перед собой облик любимой женщины и совершенно позабыв про все, но вот пришел риша Асита и заговорил о царевиче.
Суддходана медленно, преодолевая в душе сопротивление, очнулся и посмотрел вокруг.
 Что значит Будда, жизнь которого на земле есть дар небес?! – воскликнул риша. – Он есть все и вместе с тем он твой сын…И я сейчас увижу его!
Принесли ребенка. Асита потянул к нему худые тонкие руки, но так и не коснулся младенца, заплакал…
 Что с тобой, о муни? – спросил Суддходана. – Отчего ты плачешь?
 Я плачу, мой властелин, потому что я дряхлый старик, а этот мальчик, благословенный Богами, станет Буддой,  не сразу ответил Асита. – Мир преклонит перед ним колена, когда он обнародует свой Закон. Но я не увижу этого, и я плачу…
Он замолчал, вытер слезы, долго разглядывал младенца, а потом, поклонившись ему, обошел вокруг него три раза, и, неспешно выговаривая слова, точно бы прислушиваясь к их звучанию, сказал:
 Твой сын, о государь, прекрасен, на теле у него отчетливо обозначены тридцать два знака. Эти знаки от Богов, но они еще и от ближнего, земного мира.
Асита вздохнул, в темных блестящих глазах что-то вспыхнуло, и, светящиеся дивным огнем, они сделались как бы не от мира сего, и не сказать, что в них так яростно и горячо полыхает: пламя ли какое-то, огонь ли небесный, может, от самого Агни, вдруг растекся по земле и пометил избранных сердца своего?..
 Вот смотри, о государь! – воскликнул Астита. – На пятках у младенца изображены колеса. Это символы. Ими помечается лишь тот, кто одарен силой Нирваны!
Суддходана посмотрел на ребенка и в нем что-то сдвинулось, в душе, прошептал:
 Это мой сын… сын… Что же я?..
И это, произнесенное им, чуть отодвинуло сделавшуюся привычной после смерти жены сердечную боль.
 О муни,  тихо обронил Суддходана. – Я плачу…

5
И был молодой чандала, низший среди людей, рожденный от отца-кшатрия и матери, принадлежащей презренной судре. Немного чего хотел: может, чтобы пореже напоминали о его происхождении, и тем меньше угнетали душу, а она стремилась к освобождению от жизни, бросившей его на самое дно, где и меньшому брату человеческому быть не пристало. Ей душно и тесно в окружающем мире, и она задыхалась, и, едва опознавшая в себе духовность, медленно угасала. Бывало, чандала спрашивал у себя и у тех, кто обитал в небесных пространствах, отчего он так несчастен? Но, спрашивая, не хотел слышать ответа, страшился.
Впрочем, он и сам обо всем догадывался. И эта догадка заставляла смиряться. Смирение для него не было затруднительно, он перенял от матери покорность судьбе, непротивленность ей. Он был один, он почти всегда был один, никто не желал с ним знаться, даже судра избегала его. По закону Ману, принятому меж людей, он, рожденный от смешанного брака, никем не являлся, никого не представлял, обозначал собою как бы пустое место. Поэтому никто не обращал на него внимания, никто и словом не хотел бы обмолвиться с ним.
Сначала это тяготило, потом он привык к вынужденному одиночеству. Плохо только: чем больше он стремился к отчуждению от людей, тем хуже у него это получалось. Он, сделавшийся прекрасным темноволосым юношей со строгими правильными чертами лица, вдруг стал всем мешать. Стоило ему взглянуть на девушку, проходящую мимо, как тут же находился кто-то и яростно кричал, что он грязный чандала и не смеет подымать глаз, и его надо убить. Достаточно ему было оказаться рядом с толстобрюхим менялой, как тот подозрительно, с очевидной завистью в маленьких глазках оглядывал юношу и гнал прочь… Его красота мешала всем, даже почтенному кшатрию, и у того возникало неудовольствие жизнью при встрече с ним, ведь она распорядилась так неразумно, наделив красотой презренного и отняв ее у достойного.
Молодой чандала, если бы мог, не покидал бы хилого жилища, но это было невозможно, он служил господину, а тот не потерпел бы и малого промедления с его стороны. С каждым днем ему становилось труднее ходить по улице к высокому, из красного кирпича, дому, где жил господин. Вот и сегодня что-то сказало ему об опасности, притаившейся за тонкой тростниковой дверью жилища, и было бы лучше, если бы он никуда не ходил. Ах, если бы все зависело от его воли!
Он шел по нешумной, настороженной, как ему казалось, и почти враждебной к нему улице. Он шел, наклонив голову и стараясь не смотреть в лица людей, встречавшихся ему, все ж не упуская их из вида, чтобы никого не обидеть хотя бы и случайным невниманием или еще каким-то действом. Наппряженный и привыкший к напряженности, даже если порой и думал о неближнем, он точно бы сросся с нею, она сделалась частью его существа, отними ее и уж будет другой человек…
Но в тот день деревья над головой шумели, было не жарко, как обычно. В высоком небе проплывали стаи лебедей. Не сразу разглядишь их в поднебесье. Молодой чандала безвольно остановился и посмотрел вверх. Было так дивно, так глубоко и так просторно в небе, что у него захватило дух, а стоило рассмотреть светящиеся белые точки, как защемило на сердце. Чандала потянулся всей душой к ним, уплывающим, да разве дотянешься: слаба душа, одинока, задавлена неприютностью и ненадобностью в подлунном мире. Исчезли те точки, растворились и уж ничего не видать в небесной пространственности, сделалась холодна, как и все на земле.
Не выдержав, молодой челдовек заплакал, а потом пошел, от слез ничего не видя перед собой. Он пребывал в угнетенном состоянии духа и нечаянно задел локтем встреченного человека. Тот остановился, покосился на него. Чандала смахнул слезы и увидел высокого крупноголового брамина с сильной жилистой шеей, в синем халате, нисподающем золотым шитьем на землю. В лице у брамина от вспыхнувшего гнева что-то подрагивало, сдвигалось с места. Служитель Богов был явно не в себе, и молодой человек, поняв причину этого, испугался и хотел сказать что-то в свое оправдание, и от волнения не смог, чем еще больше разгневал ясновидящего. Тот схватил с земли тяжелую суковатую палку и стал бить чандалу.
По мере того, как на смуглом голом теле несчастного проступали красные пятна, брамин понемногу успокаивался. И к тому времени, когда чандала, сделавшийся красным от крови, которая заливала лицо, прежде внушавшее восхищение своей правильностью, упал на землю и уже не в силах был пошевелиться, успокоился совершенно. Но не выпустил палку из цепких пальцев, лишь перевел дух и продолжал избивать обеспамятевшего. Впрочем, что-то о себе чандала помнил и теперь. Но это было что-то далекое и не скажешь сразу, происходило с ним или с кем-то еще, кому тоже было больно и горько и одиноко среди людей. Однако спустя немного отстраненность совершающегося исчезла, и того, другого, про кого можно было сказать, что это не он, хотя и близкий ему человек, тоже не стало, четко определилось противно всякому естеству, что худо в жизни было именно с ним, именно его обижали и сделали никому ненадобным в мире. Все виделось ему в непроницаемой тьме. Куда же от нее денешься?
Вдруг что-то зависшее в воздухе сказало, что худо уже не будет, а станет по-другому, хорошо и спокойно. Он ощущал, что его тело истязали, но боль исчезла и уже не обжигала, не заставляла мышцы напрягаться так сильно, что и непонятно, отчего выдерживали и не лопались, подобно мыльным пузырям, набухши кровью, и вытерпливали насилье над собой. Боль не рвалась из горла хриплыми задыхающимися криками, растеклась по измученному телу и сделалась неощущаема. К чандале пришло нечто сходное если не с успокоением, то с безразличием. Кстати, он и раньше замечал за собой такое, выталкивающее хотя бы на время из жестко очерченного для него круга жизни. Тут он ничем не отличался от своего народа, который потому терпеливо сносил выпавшее на его долю, что надеялся на лучшее в ходе перерождений.
Всяк в этом народе был покорен судьбе и не роптал, умел ждать, хотя подчас казалось, что ждать уже нечего: выльется из души так долго накапливаемое и захлестнет не только его самого, а и тех, кто рядом, и горе тогда обступит каждого и человеческое страдание обернется жесточайшим бунтом. Но нет…нет, не для покорного судьбе судьба такая, все ужималось в груди и боль сдавливалась, и привычное чувство подымалось изнутри и нашептывало: терпи, грядет другая жизнь, и не будет она похожа на эту, за великие грехи предков данную тебе.
То и было с чандалой. В его угасающем сознании что-то промелькивало, таяло, чьи-то лики затененные, может, его предков, кто оставил после себя много зла. Но даже и эти извиноваченные перед ним лики обещали скорое освобождение и были приятны, он верил им и терпеливо ждал перехода из одного состояния в другое, к чему в последнее время откровенно стремился, хотя и не знал, как подвинуть себя к краю. Но все решилось само собой, ему встретился брамин и сделался гневен и поспособствовал тому, чтобы он поменял свою сущность. И вот в последний раз чандала открыл глаза точно бы в намерении что-то увидеть, но все понапрасну, он будто отгородился от мира красным щитом, и сквозь него не разглядишь ничего, лишь один цвет жгуче красный: и очертания человека, истязавшего его, и шевелящиеся деревья, и даже ветер, треплющий листья, - все это жгуче красное, точно бы не осталось в мире никакого другого цвета, только этот, и чандала удивился и с откровенным облегчением, которое вдруг разлилось по членам, поменял свою сущность.
А брамин не сразу обратил на это внимание и продолжал наносить удары по мертвому чандале уже как бы по привычке. Когда же понял, что чандала не поднимется, помахав окрававленной палкой, забросил ее в кусты, вытер руки о полу халата и, вздохнув, спокойно и с достоинством глядя перед собой ( Можно ли считать и малой неприятностью совершенное им убийство низшего? Сказано же в Законах Ману, кто есть кто?..) пошел дальше. А когда он уже был далеко, показался царский выезд, и не то чтобы ярко приметный, все ж такой, на который сразу обратишь внимание, хотя и не отметишь великолепия, что сопровождает выезды могущественных владык.
Этот выезд был скромнее, но и он заставлял людей смотреть на него с восхищеним, так хороши были белые, ослепительно белые лошади и так легка сверкающая на солнце металлическими частями и медными, чаще серебряными украшениями, искусно вплетенными в ее неживое тело, царская колесница.
Возница восседал на самом верху и умело управлял лошадьми. Он казался как бы опустившимся с высокого неба вместе с выездом и теперь легко передвигающимся по земле. Но это очарование, сказавшее людям, которые все еще пребывали возле мертвого чандалы, про что-то неземное, скоро исчезло. Это случилось, когда колесница, приблизившись к ним, остановилась и из нее выпрыгнул встреченный павшими на землю в глубоком поклоне царь сакиев. Он раздвинул людей и подошел к неподвижному телу и сам тоже как бы окаменел, замер в долгом недвижении, то же сделалось и с Чандрой, возницей, очутившимся возле своего господина. И почти одновременно царю и его слуге пало на ум давнее, оно коснулось своим крылом и обеспокоило, повело за собой, и уж не отступишь, не спрячешься от воспоминания, оно крепло в них.
И тот, и другой подумали о молодом военачальнике. Был он смел и горд, наводил страх на горные племена, с которыми тогда воевали сакии. Но вот закончилась война и что-то случилось с кшатрием: он сделался худ и бледен, и уж ничто не радовало его. И это было примечено всеми, в том числе и Суддходаной.Он говорил с военачальником, и тот сказал о своей любви к женщине-судре. Это была запретная любовь, даже царь ничем не мог помочь молодому кшатрию: законы Ману всесильны. .. Потом военачальник исчез, прошел слух, что он подался в горы с отрядом воинов и там сложил голову в сражении с дикими племенами. А еще говорили, что в городе у него остался сын, рожденный той женщиной.
Суддходана скоро позабыл о молодом кшатрии и, наверное, никогда бы не вспомнил о нем, если бы не увидел юношу, бездыханного, лежавшего, раскинув руки, на мягкой шелковистой траве, что-то было в нем памятное, отчего на сердце у царя затомило, обожгли мысли о военачальнике и о любви, которая не стала для него радостью. Царь сакиев велел Чандре вытереть кровь с лица юноши, и, когда тот исполнил приказание, на сердце у Суддходана и совсем стало неспокойно: уж очень был похож юноша на несчастного кшатрия, так что сомнения в их близком родстве исчезли.
Суддходана, приехав во дворец, распорядился позаботиться о погребальном костре для погибшего юноши и тут же повелел никого не впускать во дворец к Сидхартхе, точно бы здесь обнаружилась какая-то связь. Впрочем, связь была, хотя и слабо отраженная во внешнем мире. В душе у царя сакиев впервые за то время, как умерла Майя, что-то совершалось, уже не относящееся к ней, а к сыну, вдруг сказавшее, что после жены сын самый близкий ему человек, и надо, чтобы сыну всегда было хорошо и безоблачно и чтоб не беспокоили его и краем несчастья, происходящие с людьми.
 Я не хочу, чтобы сын знал про те страдания, которые в жизни, - сказал Суддходана. – Да, не хочу!..
Он вспомнил о словах молодого брамина, предрекшего, что Сидхартха, когда наступит срок, покинет дворец.
 Нет, я не дам совершиться этому. Боги помогут мне…
Да, после того, как Майя, поменяв свою форму, исчезла, поднявшись на тридцать третье небо и уж не была постоянно ощущаема им, хотя неизменно жила в памяти, Суддходана впервые стал думать о сыне, и это раздвинуло его духовное естество, он начал больше и глубже видеть, у него даже возникло чувство, что он еще нужен на земле, он как бы возвращался к жизни, впрочем, медленно и неуверенно. Во всяком случае, на следующий день он позабыл про свои слова, касающиеся сына. На сердце опять пала тоска, когда подумал, что уже не встретит, войдя в ближние покои, Майю. Постель на ее ложе была холодна и отталкивала какой-то неживой белизной.
Время продвигалось вперед, оттесняя минувшее, обращая его в пыль, отыскивая в нем чуждое людскому сердцу, а Суддходана все возвращался к минувшему и долго не мог обрести себя, жил той, отодвинутой от него жизнью, и радовался ей, и огорчался. Но однажды он обратил внимание, что его сын с течением времени все больше становится похож на мать легкостью и подвижностью, когда при быстрой ходьбе возникает ощущение, что человек не идет по земле, а как бы парит над нею, а еще чертами смуглого, с блестящими голубыми глазами, лица.
Суддходана обратил на это внимание, и теперь все в нем, в существе его, потянулось к сыну. Он следил только за ним, замечал в нем малейшую перемену в настроении и в облике и старался поделиться с ближними людьми своей заметой.
Чаще возле него оказывалась сестра Майи, она умела понять его заботу и разделить ее. Удивительно ли, что спустя время она стала необходима Суддходане, а если вдруг ее долго не было рядом с ним, он чувствовал себя неспокойно. Они часто говорили о Сидхартхе, о том, что ожидает его, и в их словах была тревога, и они не скрывали этого. Тому находились причины. Однажды, к примеру, мальчик нечаянно забрел на рисовое поле, и там увидел в борозде черноспинную змею с блестящей, будто посеребренной чешуей, а возле нее раздавленную зеленобокую лягушку. Впрочем, и змея не подавала признаков жизни и, кажется, тоже была раздавлена. Мальчик дотронулся до нее пальцами и почувствовал на кончиках их острый холодок, сказал об этом очутившемуся возле него крестьянину. Тот нагнулся, взял змею за хвост и бросил в темнолистые баньяновые кусты, выросшие на краю поля, потом подобрал лягушку и сказал, что съест ее в полдень.
Сидхартха долго смотрел на крестьянина, спросил с недоумением:
 Значит, змея и лягушка уже не смогут двигаться, жизнь ушла из их тел?
 Да, мой господин.
В глазах у мальчика вдруг засветилось, заплескалось сначала неприметно, потом сильнее, крестьянин испугался и побежал ко дворцу и там сказал царским людям о своем наблюдении. Те доложили Суддходану, он пришел на рисовое поле вместе Майей-деви. Они застали мальчика сидящим, скрестив ноги, под толстой ветвистой яблоней и не сразу осмелились подойти к нему. Так и стояли, не шевелясь, точно опасаясь, что слабый шелест сухих листьев под ногами спугнет устоявшуюся тишину и стронет мальчика с напряженного, точно бы не от мира сего, недвижения, которое словно бы приближает его к сущему, делает частью нависшего над ним пространства с его духами и тенями, что теснятся в воздухе и все тянутся к мальчику, точно бы он есть центр мироздания и от него зависит, быть ли им в покое и блаженстве или пасть в преисподнюю и там, в яме, подвергнуться горьким мучениям?..
Суддходана смотрел на сына, видел его глаза, и на сердце делалось все тревожней, было в тех глазах что-то удивительное, вселенское – боль в них жила, смятение пробивалось. И не сказать, откуда это, иль плохо Сидхартхе во дворце, иль кто-то обижал его? Да нет, ничего этого не было. Зато отсвечивало другое, и про то дагадывалась еще и Майя-деви: мальчик склонен замечать беду, ту, от людей, и принимать ее как свою, его душа точно бы не принадлежала ему одному, а словно бы вобрала в себя мир.
Вот эта всесветность боли, что прочитывалась в глазах у Сидхартхи, поразила царя, испугала, на память пришли пророчества о будущности сына. Ему не хотелось, чтобы они исполнились, он боялся потерять сына, и оттого отцовской властью как бы сдерживал свершение пророчеств, хотя, конечно же, не мог не понимать тщетность собственных усилий пред волей Богов. Но, и понимая, поступал противно своему осознанию, так уже после того случая, привычного для сына, он повелел усилить вокруг дворца стражу и не впускать никого без его разрешения, в особенности же тех, кто страдает душевным или физическим недугом. А коль скоро выпадет надобность сыну выйти из дворца, так чтоб вблизи на сотню жуг никого не было из калечного люда или преклонных старцев.
Обычно поздно вечером, одолевая душевное беспокойство,Суддходана шел в царскую библиотеку и читал там священные тексты:
«Бог сказал: ты почитаешь предков, святой мудрец, и я скажу тебе, кто я?.. Воду называют – нара, это я дал ей имя, но ведь вода – это место, где я пребываю, оттого и зовусь араяна. Я вечный и неизменный творец всех существ и их губитель. Огонь – мои уста, земля – мои стопы, луна и солнце – мои глаза, а воздух – мой разум… Это мне приносят жертвенные дары затоки Вед. Это я поддерживаю землю, ограниченную четырьмя морями и украшенную горами Меру и Мондара. Знай: моря и четыре стороны света – мое пристанище. Знай: я есть то великое благо, которого достигают глубоким знанием дважды рожденные, смирившие душу и победившие гнев. Я дух Вселенной и прародитель мира, и я буду пребывать во сне, пока не пройдет тысяча юг.»
Суддходана читал священные тексты, а думал о сыне, который был близок ему и дорог, а вместе как бы принадлежал не только ему одному, а еще и людям и Небу. Сын в его сознании распадался на странную и в сущности невозможную множественность. Вот вроде бы и говоришь с ним и слушаешь приятный спокойный голос и в то же время как бы и не с ним говоришь и слушаешь не его – сам-то он пребывает в другом месте и стремится к чему-то особенному.
В священных книгах Суддходана старался найти ответ на беспокоящее и не мог, и в нем усиливалось убеждение, что сын все отдаляется от него и мыслями далек и устремлениями, точно бы уже теперь знает о своем предназначении.
Суддходана замечал необычную утесненность в воздухе, не однажды у него возникало чувство, что он перенасыщен духами поменявших сущность людей, и тесно в воздухе не только от их возрастающей множественности, а и потому, что пребывают они в предощущении особеннного события, которое все в них растолкает, сделает крайне суетливыми. Он помнил, это чувство усилилось, когда родился сын, вдруг помнилось, что суетливость в духах возросла, они стремились оказаться поблизости от младенца, а то и прикоснуться к нему. Суддходана даже как бы слышал зависшее в воздухе, от духов ли, а может, от дэвов, а то и от Богов, тоже спустившихся с неба и со вниманием взирающих на младенца:
Он есть освободитель мира. Он поможет тем, кто жаждет Неба, кто истомлен жаждой и не умеет найти дорогу к себе.
Суддходана слушал, и смуглое лицо его точно бы напрягалось, а в глазах прочитывалось душевное смятение, и не было в царе сакиев удовлетворения от пришедшего к нему знания, он не хотел бы делить сына ни с кем, даже с Богами, и был тверд в своем нежелании и часто обращался к священным текстам, точно бы ища в них особенной для себя твердости. И не находил ее.

6
Большой белый лебедь кружил над тихим прудом. И малая посеребренная рябь не пробежит по задремавшей глади воды. Лебедь не спешил опуститься на эту как бы застывшую в чутком недвиженьи, умиротворенно спокойную гладь, над которой низко нависали, свесившись тяжелыми повлажневшими цветами, водяные лилии и розы, а так же подобные небесной птице ослепительно белые лотосы. Он, лебедь, с высоты точно бы любовался дивной землей, отсюда она была вся проглядываема отчетливо и ясно и давала ему настроенность на продолжение захватывающего дух полета, вселяла восторг в его грудь. Он видел чудные образы диковинных птиц. Он не встречал их в жизни и догадывался, что нету никаких птиц, они как бы рождаются в его существе, а потом исторгаются им и уже самостоятельно продолжают свой полет. Да, лебедь догадывался, но не хотел ничего менять, было приятно, что он не один в приближении к земле, от которой дух захватывало. И он кружил, кружил, не зная усталости, и что-то кричал тем, близ него пролетающим птицам, в надежде, что они поймут его и вместе с ним испытают восторг. Он заметил, что его стремление обратить на себя внимание не пропало даром, вот уже и те птицы закричали и быстро-быстро заработали крыльями. И он возликовал сильнее прежнего, как вдруг что-то случилось, обожгла боль в боку и сразу перед глазами сделалось темно, он не понял, что произошло и почему исчез свет, силился найти его в себе, но из этого ничего не вышло. Он почувствовал, что падает, и неумело, бестолково замахал крыльями, но тут же, перевернувшись через голову, в какой-то момент заметил, что и те белые птицы тоже падают, и с ними что-то случилось…
Он ударился острой грудью о мирную гладь воды и боль мгновенно усилилась и уже была не только в нем, а как бы в его окружении, огромная и неподавляемая, не уйти от нее, не спрятаться… Все же лебедь не потерял способности воспринимать мир, и он вдруг ощутил, что кто-то прикоснулся к нему, а потом и поднял его. А дальше… дальше все сделалось смутно и неощутимо.
Сидхартха взял белую птицу. Совсем недавно она представлялась большой и сильной, даже в какой-то момент, наблюдая за нею, он подумал, что она могла бы заслонить огромными крыльями солнце. Но вот теперь она как бы ужалась, и голова у нее была безвольно опущена и правое крыло не ярко-белое, а покрасневшее и мокрое, в нем застряла стрела с темно-рыжим оперением и с черным, утяжеленным, острым наконечником. Сидхартха, помедлив, выыдернул ее. Птица на какое-то время очнулась – видимо, от боли – и попыталась поднять голову. Мутная пелена в глазах отступила, они сделались ясными. Сидхартха напрягся в ожидании. Но лебедь недолго пребывал в таком состоянии, голова снова сделалась безжизненной и глаза потускнели, учерненность в них понемногу отступила, осталась почти неживая муть.
Сидхартха так и не понял, отчего лебедь вдруг стал не похож на себя, долго со вниманием разглядывал стрелу. Но она ничем не отличалась от множества других, виденных им, такие же гибкие и сильные, из упругого дерева, стсрелы были лишь у сакиев.
Подошел Девадатта, двоюродный брат царевича, темноволосый, широкоскулый, с маленькими, острыми, точно бы все время убегающими глазами, так велико было в них желание не смотреть прямо на человека, а чуть в сторону или повыше его головы. Он взял у царевича длинными проворными руками стрелу и сказал:
Она моя…
А потом снял с плеча круто загнутый, с коричневой спинкой, лук, светлая тетива тонко зазвенела:
 Я пустил стрелу в белого лебедя.
Он разглядел птицу в высокой траве, обрадовался:
 Это я подстрелил ее.
 Зачем?
 Разве царевич не знает, для чего охотятся люди? – спросил Девадатта с удивлением, хотя знал, как оберегали Сидхартху, чтобы не обеспокоить его мирное существование.
 Я что-то слышал…  медленно сказал царевич. Нагнувшись, он поднял с земли белую птицу, в его сильных руках она очнулась, пошевелилась, вытянула шею, в круглых немигающих глазах что-то вспыхнуло. Сидхартхе стало неуютно, он уловил беспокойство птицы, ее одинокость среди людей.
 Это моя добыча,  сказал Девадатта.
 Я догадываюсь, как лебедь мучается,  точно бы не услышав, сказал царевич. – В птице все напряглось, стало как туго натянутая веревка. Эта веревка дрожит на ветру, касается моих чувств, и я понимаю, как ей тяжело.
Он осторожно опустил птицу на землю, взял у двоюродного брата стрелу и вдруг с силой вонзил ее в свою руку. На лбу у него выступила испарина, на щеках появилась матовая бледность, она была чужой на его лице и казалась во зло привнесенной недобрыми духами. Спустя немного он сказал:
 Ты не понимаешь, что бывает больно, и делаешь больно другим. Если бы ты знал, не делал бы так…
 Нет, царевич,  упрямо сказал Девадатта. – Я бы и тогда поступал, как все люди. – И, помедлив, добавил: - Я не хочу быть как ты… А теперь я возьму свою добычу.
 Нет, ты не возьмешь ее. Птица принадлежит не тому, кто в нее стрелял, а тому, кто станет лечить ее с тем, чтобы она расправила крылья и улетела. Птица принадлежит мне, Девадатта.
Тот хотел возразить, но не отыскал надобных слов, все же не сразу отошел от царевича, изредка, украдкой, с острой неприязнью смотрел на него. Девадатта ощущал в нем силу, которая, впрочем, не от Сидхартхи, а точно бы от неземных существ, отчего была приметна и сияла. Казалось, нельзя ее одолеть другой силе, и он оставался привычно нерешителен рядом с царевичем.
Девадатта давно замечал в нем что-то особенное, отличаемое от устоявшегося, не однажды его тянуло нарушить эту особенность, но удерживала невозможность поступить так, она отчетливо прочитывалась им даже не в Сидхартхе, хотя и в нем тоже, только в нем как-то откровенно и ни для кого не обидно, а в окружении, точнее, в слиянии окружения, включая воздух, с существом царевича. При этом слиянии создавалось то, что возвышало его над миром.
И это не только мальчишеское восприятие Девадатты, а и учителя, который стал приходить во дворец и читать тексты из Священного Писания. Бывало, и учитель смущался и растерянно смотрел на царевича, и не знал, что ответить на неожиданнй вопрос Сидхартхи. А ведь учитель являлся брамином и умел держать себя в руках, в самых неожиданных обстоятельствах оставаясь неприступно холоден и сдержан. Началось же все в первый день, когда молодые кшатрии, в их числе царевич и он, Девадатта, а еще Ананда и Арджуна, должны были принять обряд посвящения в ученики. Им дали плащи, выделанные из шкуры пятнистой газели, еще какую-то одежду ярко-красного цвета, а потом, когда все облачились в нее, принесли пояса, тонкие, шелковистые, нарезанные из тетивы боевого лука, и подали палки, выструганные из темно-коричневого дерева удумбара. У учителя был другой плащ из выделанной шкуры антилопы, и пояс из травы мунджа, и палка не та…
Учитель оглядел молодых кшатриев и, торжественно, отчетливо выговаривая каждое слово, провозгласил:
 Всяк из вас не пей воду, делай работу, днем не спи, учи Веды и повинуйся учителю!
Он говорил так, словно бы не догадывался, что перед ним хотя и дети, но уже осознающие свое достоинство и стремящиеся к пониманию если еще и не истины, то всего, что приближено к ней. Он смотрел на детей, словно бы их не было, а было пустое место, и он обращался к пустому месту с безразличием и холодностью.
Но не это привлекло внимание царевича. Он и не слышал, о чем говорил брамин с узким длинным лицом, он глядел на его одежду, и гляядел напряженно, и можно было подумать, что отметил в ней что-то не поглянувшееся ему.
Девадатта находился рядом с Сидхартхой и все видел и ждал, что будет дальше. Ему хотелось, чтобы учитель рассердился и наказал царевича. Но этого не случилось. Брамин, почувствовав на себе взгляд Сидхартхи, вдруг противно всем правилам стал неспокоен и неприятно суетлив. Ему точно бы не доставало сил находиться на месте, и он теперь же ушел бы, если бы не уважал в себе знатока и толкователя священных Вед и вершителя жертвоприношений в честь Богов. Все же брамин сумел справиться с собой и спросил царевича:
 Отчего в лице у тебя напряжение? А может, мысль, развиваемая мною, не улавливается тобой? Если так, я могу говорить медленней, чтобы молодой ум, не привыкший к высокому полету, проснулся и для него открылись прежде неведомые ему пространства. Не этого ли хочет царевич?
 О, мой учитель,  негромко отвечал Сидхартха. – Я думаю сейчас о другом…о том, что вы, высокородный, отличаетесь от нас даже одеждой. Но неужели отличие в одежде предполагает и отличие в мыслях? Так ли, учитель?
 Есть два вида Богов,  надменно отвечал брамин. – Это те, кто является Богами по рождению, и те, кто поет славящие их Гимны. Между ними следует разделить жертву: Богам – жертвенные дары, а восславляющим их ученым браминам – награду… Да, мы, брамины, отличаемся и от кшатриев. Мы блистаем ученостью и помогаем людям, и те верят нам и идут за нами… Мы являемся хранителями знаний, без которых земная жизнь человека сделалась бы ничем не отличаема от всякой другой жизни, как если бы он был зверь или птица. Нет в мире более достойных людей, чем брамины. Боги подняли их высоко и наказали им вести за собой людей.
 Куда?.. – тихо спросил Сидхартха.
 К мокше… к освобождению… Да, к освобождению от земных страданий.
 И вы знаете туда дорогу?
Глаза у брамина сузились, превратились в маленькие ледяные щелки, а руки забегали по плащу, точно в стремлении смять легкую ткань, разорвать ее на куски…
Девадатта побледнел и, понимая, как изменилось у него лицо и опасаясь, что это будет замечено другими, со страхом покосился на товарищей. Но никто не обратил на него внимания, и он облегченно вздохнул. Ученики теперь смотрели на Сидхартху, в облике которого все было спокойно, почти торжественно в отличие от брамина, окончательно выбившегося из состояния душевного покоя и не умеющего взять себя в руки.
Девадатта побледнел потому, что узнал брамина, сильного и безжалостного человека, забившего на смерть несчастного чандалу. Девадатта тогда оказался нечаянным свидетелем уличного происшедствия и был потрясен, однако ж то привычное, уже накапливающеемя в душе, казалось бы, помимо его воли, сказало, что ничего страшного не случилось, уж так устроен мир и всякому человеку на земле отведено свое место, и никто не в силах поменять этого. Да и какая необходимость что-либо менять в утвердившейся жизни, где зло так же надобно, как и добро? Кажется, отец говорил про это или мать, но, скорее, они оба, и сказанное ими прочно вошло в сознание и уже не страгивалось с места. Жизнь не предполагала ничьей борьбы, а лишь спокойное течение по тому руслу, что проложено Богами, не сбиваясь с предначертанного ими пути. Случалось, Девадатта удивлялся своему отличию от других, но чаще относился к этому безразлично, точно бы так и должно быть… Впрочем, и он тоже обладал чертами характера, выделявшими людей его окружения, умел сдерживать чувства, но подчас что-то в нем ломалось, и он делался совсем другим, становился настырен и упрям и сердился, если не соглашались с ним. Чаще так случалось в присутствии царевича. Не однажды он бывал непонимаем и видел, как ровесники сторонились его и склонялись на сторону Сидхартхи, хотя тот и не предпринимал попыток привлечь их к себе. Девадатту это обижало, обида росла, и вот сделалась сильной и неуправляемой, а потом появилась зависть к нему, счастливо рожденному. Про царевича так все и говорили: счастливо рожденному… Но почему лишь про двоюродного брата говорили? Разве не было никого, кто мог бы сравниться с ним?.. А что же он, Девадатта, менее достоен быть помеченным особенными отличиями? Сам он так не считал.
Девадатта смотрел на брамина и остро ощущал ту неприязнь, которая росла в нем по отношению к царевичу, и радовался. Он понимал, в лице жреца Сидхартха приобрел опасного врага. Но царевич ничего не видел, был спокоен и сосредоточен на какой-то мысли. Он уже и о брамине позабыл и смотрел в даль большими неподвижными глазами, но вот в лице у него дрогнуло, сказал негромко:
 Вы брамин, и вы считаете себя выше нас, кшатриев. Но так ли это? Ведь вы не знаете дорогу к освобождению… к мокше… И никто не знает.
Сидхартха был сосредоточен и напряжен, что-то в нем подсказывало, что он отличаем от других уже и теперь, отмеченный Богами, но он не хотел бы и думать об этом, скучно было, гораздо интересней встречаться с теми, кто приходил во дворец, с Анадой и Арджуной, и говорить с ними, а подчас совсем по-мальчишески отдаваться забавам. Нередко в играх принимал участие Девадатта, перечеркнув все от обиды и от зависти, от мысли, что царевичу многое дается не по праву, он не выстрадал и возможности считаться приближенным к высшим силам, как утверждали во дворце, обращая внимание на те метины, что оставлены на теле царевича будто бы Богами, взять хотя бы едва приметный нарост на темени…
Девадатта забывал об этом и делался обыкновенный смуглолицый мальчик с острыми глазами, и все они, сверстники, были похожи безоглядностью и стремлением не уступать в игре.
Юные кшатрии любили слушать самхиты из священных текством ариев, гимны в честь Богов, легенды… У царевича возникало ощущение, что он раздвигает границы жизни, и, выйдя из них, уже и теперь стесняющих его, точно бы приобретает новые качества. Он как бы уже не есть человек, а и птица, и зверь, бредущий по глухому темному лесу и все про него понимающий. Он, еще не осознанно для себя, но и не бездумно, а с пониманием значительности работы, совершаемой в нем, приближался к сущему, делался его частью, а то и возносился над ним, и тогда оказывался приближенным к Богам.Но и в таком приближении не чувствовал себя неуютно, а определенно там, где ему надлежит быть в силу последнего рождения, которое по счету, он уже знал от святых риш, было пятьсот пятидесятым. Еще не до конца сознавая, что это значит, он догадывался о своих прежних жизнях, пока не сделался Сидхартхой, сыном царя сакиев. Он мысленно повторял вослед за старым ришей слова из Гимна Агни:
Пастырь родился новый, бдительный
И очень умелый для нового счастливого путешествия.
Жиром выращивали тебя, о, Агни окропленный,
Дым стал твоим знаменем, поднявшимся к небу.
Тебе, о, Агни, эта сладостная речь,
Тебе эта молитва, да будет она благодатью в сердце!
Хвалебные песни наполняют тебя силой
И увеличивают: как великие потоки – Синдху.
Он повторял эти слова и сам как бы делался Агни, столь отчетливо и ясно видел Бога жертвенного пламени и покровителя домашнего очага, посредника между землей и небом, молодого и сильного, всеми любимого. Спустя какое-то время воображение далеко уносила Сидхартху, и он не сказал бы, кто он на самом деле и отчего пребывает в кругу людей, а не вознесется к Богу Дьяусу и к Богине Притхиви, прародителям мира?.. Ну, а если он слышал Гимны, восхваляющие Бога тепла и света, мудреца и воина, повелителя Вселенной и укротителя Претаса и других злых духов, то и сам делался Индрой и с удовольствием внимал словам старого риши, обращенным к нему:
Змей лежит, прильнув к земле,
Как плохой боец в пьяном угаре. Он вызвал
Великого героя, покоряющего силой,
Пьющего Сому второй выжимки.
Он не выдержал испытания. Разгромлен безносый,
Враг Индры, его героя, могучей рукой…
Лучшие сливки неба –
Сому сладчайшего выжимайте
Для Индры – обладателя дубины!
Струись, о, светлый обликом,
В цедилку, выжатый, потоком –
К добыче и славе…
Бывало, во дворец приходил адхварью, знаток Яджурведы, и Сидхартха вместе с ним совершал обряды, сопровождая их жертвенными формулами и заклинаниями. Он совершал их с тем большим интересом, чем меньше понимал в происходящем. И это тоже было для него привычно. Уже теперь он хотел бы достичь так необходимого ему знания. Он считал, что это приблизит к нему чудную и смутно ощущаемую им жизнь древних ариев. Про них ему хотелось знать все больше и больше, они в его воображении возвышались над другими народами силой духа и осознанием своего предназначения в мире. Сидхартха мысленно видел белые рисовые поля и расцветшие разнообразными лотосами старые пруды, а возле них соскальзывающие с высоких скал гибкие горные реки и прячущиеся под ветвями густозеленых деревьев низкие, едва поднявшиеся над землей жилища ариев и их самих, крепких, рослых, с ярко выписанным, четким окладом лиц, спокойно и неторопливо оглядывающих все окрест, примечая и слабую лесную травинку, зацепившуюся за темный ствол пипалы и весело потянувшуюся к солнцу.
Сидхартха видел ариев, и душа его изнывала от радости. Он уже теперь едва ли не все знал о них: и про тех, кто, протолкнувшись через Кабульское ущелье, осел на здешних землях, и про тех, кто ушел на Север… Ему было приятно чувствовать себя принадлежащим к этим сильным людям, хотя в нем жило и другое чувство, про него он еще не умел сказать, но оно с каждым днем подталкивало его к мысли, что он принадлежит не только этому миру. Возникало ощущение, что Боги окружали его и внушали любовь к иной жизни, он искал той жизни, хотя и не так упорно, как, наверное, следовало. Его ум еще не научился определяться среди окружающего мира, четко и ясно отвечать на вопрос, что есть что, и оттого смутно бывало Сидхартхе и пощипывало на сердце. И, если случалось так, он садился в тени деревьев и погружался в созерцание.
И, о диво, точно бы Боги снисходили к нему и нашептывали ласкающие слух слова. Но бывало и по-другому, это когда возле него кружился всемогущий Мара, ему подчас удавалось оттеснить добрых Богов и парить над ним, колебать его нестойкий ум, говоря, к примеру, про желанность всякого удовольствия, про слабость души человеческой. Сидхартхе стоило немалого труда не поддаться мягким и льстивым уговорам. Получалось так, что и в нем и вокруг него шла борьба противных друг другу сил. Сидхартха хотел бы ничего не замечать, было неприятно знать про эту борьбу, она стесняла его сущность, как бы стремилась источить ее, ослабить.
Все, что теснилось в нем, вблизи него, было стойко и углубленно. Сидхартха порою уставал от этого и говорил про то, что мучало его, Ананде и Арджуне, а то и Девадатте. Они внимательно выслушивали, но, если Ананда и Арджуна с сочувствием смотрели на царевича, то Девадатта смеялся и не верил, вспоминал о святых отшельниках, они одни могли приблизиться к Богам, чему способствовала святость их жизни и склонность к суровому тапасу. Сидхартха еще не встречался с такими людьми, но хотел бы встречи с ними. Девадатта говорил о святых отшельниках, но царевичу иногда казалось, что кшатрий не с ними, а там, где Мара… Трудно было избавиться от этого чувства, однако ж Сидхартха делал усилие и заставлял себя думать о другом… Брал в руки священные тексты и читал то Ригведу, и тогда, как полагали брамины, к далеким предкам, в те места, где пребывали они, текли реки масла, то Самоведу, и тогда туда текли реки меда…
Закончив чтение, Сидхартха, следуя обычаю, произносил мягким певучим голосом:
 Поклонение Брахману, поклонение Агни, поклонение Земле, растениям, поклонение владыке речи, поклонение Вишну…
 Птица принадлежит мне, Девадатта,  повторил Сидхартха и поднял с земли лебедя и понес во дворец.
Он вылечил белую птицу и отпустил ее, долго смотрел, как она подымалась в небо, у него было чувство, что он не расстался с нею, а точно бы стал частью той жизни, которою будет жить лебедь. Но и лебедь понимал про своего спасителя и хотел бы принести ему удовлетворение, только в обличие от людей не знал, как этого добиться, и, считая, что человеку будет приятно смотреть на его легкий и спокойный полет, возносился все выше и выше, пока не сделался точкой во Вселенной, а спустя немного и ею самой, неразделимой...

7
Ночью выйдешь в парк, посмотришь вверх и увидишь звезды и забудешь про все, узришь диковинное и сердце как бы остановится и уж нет его и тебя тоже нет, а есть огромное небо, населенное Богами и духами, дэвами и тенями, их так много, что они не всегда могут разойтись и сталкиваются. Но не сразу догадаешься, что это, может, тени тех, бывших в свое время людьми, а ныне в ожидании скорого перерождения мечущихся в тревожном неведеньи.
Его, прежнего, нет, а есть кто-то другой, властный не только над собою. Иначе отчего бы даже Боги с почтением смотрели в его сторону? Но были среди них такие, кто подобно Маре и узколицому брамину и, пожалуй, Девадатте, противостоял ему, хотя он сам, сделавшийся смуглолицым стройным юношей с русыми кудрявыми волосами, не желал ни с кем противостояния, почитая в каждом брата, пускай не по крови, но по человеческому естеству. Однако ж они не могли ничего предпринять в унижение его и ослабление, он, бывало, воспарив над землей, шел по незнакомому ему пространству, и там, с достоинством держа голову, со вниманием разглядывал открывающееся взору, дивясь неодинаковости с прежней жизнью и ликуя. Та неодинаковость грела сердце, нашептывала об удивительном и прекрасном, чего нет в обычной жизни, но что есть в пространстве. Оказывается, все, что на земле, осязаемое и понимаемое, есть лишь малая часть сущего, а само сущее нескончаемо и непреодолимо. Иди к нему хоть тысячу жуг, не достигнешь предела. Не зря же случается так, что мелькнувшая мысль как бы озарится с одного края, а другого края нет еще, неопределяем, сколько не напрягаешь все в себе и сколько не идешь за нею, мерцающей и манящей, не настигнешь ее, отодвигается от тебя, желанная. Но от этого не испытываешь огорчения, тут нет ничего придавливающего, угнетающего, вселяющего в душу растерянность.
Сидхартха стоял и смотрел на звезды, был он как бы не принадлежащий этому миру, жил теперь непривычными для человека чувствами, другими, они были сильней и объемней, подымали высоко, открывали незнаемое. Ему виделись тени, множество теней. Если попервости они как бы испытывали утесненность и мешали другу другу, то потом какой-то порядок стал наблюдаться в окружающем пространстве во всю глубину его и ширь, точно бы Всесильный следил за тенями, не давал им отталкивать друг друга. Всему свое место, точно бы говорил Всесильный, и Сидхартха внимательно прислушивался к его голосу, впрочем, не улавливал и слабого звучания. Позже он понял, что никакого звучания не было, а только помнилось, что было, и помнилось так ясно и сознаваемо, что царевичу и не нужно было ничего другого.Это Браму, мысленно говорил он, и я вижу его и понимаю, и это для меня благо… Изначальное находит воплощение в сущем, а сущее есть все наблюдаемое в пространстве и отмечаемое в сознании.
Сидхартха помедлил, хотел сказать еще что-то, но явленное ему было столь великолепно и неповторимо, что слова сделались не нужны, слабые и невыразительные, они потерялись.
Царевич ночь провел в парке, а когда в небе посветлело и звезды померкли и в окружающем пространстве сделалось не так утесненно, точно бы утренний, хотя и слабый ветерок развеял, разбросал тени, он по узкой, едва угадываемой аллее, затененной тяжелыми ветвистыми деревьями, пошел во дворец, неожиданно встретил отца и смутился. Смущение усилилилось, когда заметил в лице у Суддходана тревогу.
 Что случилось, сын мой? – спросил царь. – Ты ночь провел вне своих покоев, отчего?..
 Так вышло, владыка,  негромко ответил Ситхартха и опустил голову. Ему было жаль отца. Он хотел бы успокоить его, но не знал, как это сделать. В какой-то момент подумал, что будет лучше, если он расскажет отцу обо всем. Помедлив, он так же негромко, но с заметной твердостью в голосе и с откровенной уверенностью, что услышанное придется отцу по душе, сказал:
 Я пребывал в другом мире, увидел, что там идет настоящая жизнь. Но, если так, что же тогда совершается здесь, в нашем мире?.. Не есть ли он тень и отражение недоступного нам?
Суддходана не отвечал. Он успокоился, но спустя немного снова заволновался. Сидхартха заметил это и огорченно вздохнул. Его тянуло поведать еще о многом, он думал, что найдет в государе понимание своей духовной сути, которая едва ли не за одну ночь поменялась. Впрочем, так ли?.. Что же, все прежде обращенное к нему и наполнявшее его до поры незнаемыми свойствами не в счет? Да нет, пожалуй. Просто в эту ночь с особенной отчетливостью он увидел, что принадлежит не себе одному и даже не отцу и Майе-деве, которая сделалась ему второй матерью и души в нем не чаяла, не Ананде и Арджуне, но огромному светлому пространству и всему, что населяет пространство.
Сидхартхе хотелось поведать отцу о многом, но, поглядев на него, понял, что не надо этого делать.
 Ты опять отодвигаешься от жизни? – полувопросительно сказал Суддходана. – Что же, сын мой, тебе неинтересно с нами? Скучно?.. Ты не прав, жизнь стоит того, чтобы уважать ее и сделаться хотя бы тростинкой в стремительном горном потоке. Что из того, что несет тебя, и не всегда ясно, куда?.. Да и нужна ли тут ясность? Всякая тайна оттого и привлекает людей, что не раскроешь ее сразу.
Сидхартха с легким недоумением посмотрел на отца:
 Истина необходима всем хотя бы для того, чтобы раскрывать тайны. Но, конечно же, не только для этого.
В полдень в покоях царевича появились Ананда и Арджуна, они были в ярких шелковых халатах, прихваченных в поясе тонкой, серебристой, наподобие тетивы лука, ниткой.
 Что же вы, господин, все во дворце? Не хотите ли погулять в парке?..
Сидхартха не возражал, они вышли из покоев, а через какое-то время оказались, увлекшись разговором, далеко от парка, вблизи большого рисового поля. На нем работали люди, они были босые, по их темным лицам струился глянцевито черный пот.
 Что это за люди?.. – остановившись, спросил Сидхартха.
Никто не ответил ему. Ананда с Арджуной не услышали, растерялись, неожиданно очутившись за чертой парка. Было же сказано царем, чтобы следили за Сидхартхой и не давали ему отдаляться от дворца и встречаться с людьми, далекими им по духу. Получается, они нарушили запрет Суддходана. Они попросили царевича вернуться, но тот отказался, подошел к рисовому полю, по которому погонщики водили красномордых быков, нещадно избивая их палками.
 Эй!.. – крикнул он. – Вы чьи будете?!
Люди на поле остановились, склонили перед царевичем мокрые головы:
 Мы принадлежим царю сакиев, владыке нашему.
 Отныне вы больше не слуги! – воскликнул царевич. – Идите, куда знаете и живите в радости. Я освобождаю и быков, отпустите их, пусть благодатный ветер принесет им прохладу!
Он дождался, когда на поле сделалось тихо и безлюдно, увидел тенистое бамбуковое дерево. То было дерево Джамбу, не однажды слышал про него. По слухам, под этим деревом подолгу просиживал великий Капила, думая о жизни. Но он так и не понял, отчего она мучительна и горька для живущего на земле, хотя бы и для малой твари, про которую люди вынесли суждение, что она неразумна. Но так ли?..
Сидхартха увидел тенистое дерево и, подойдя, опустился на землю, как-то сразу сделавшись совсем не то, что был недавно, как бы даже слабым и недоумевающим. Именно это, определяющее перемену, которая не была радостной и обещающей надежду, выплеснулось из него недоумевающими словами:
 Проклятье тому, что производит страдания!
Сидхартха совершенно позабыл об Ананде и Арджуне, он сидел и думал о страдании, об этом, неожиданно открывшемся ему свойстве жизни, которое, конечно же, не есть само по себе возникшее. Откуда же оно пришло в мир людей?.. Ах, если бы знать!
Сидхартха сидел под деревом Джмабу. Молодые кшатрии, друзья его, не смели приблизиться, они стояли, пребывая в неведеньи, как им поступить, и сомнение читалось в смуглых лицах. Ананда и Арджуна были с малых лет с царевичем, во дворце и выросли, привыкли следовать за Сидхартхой, и не потому, что он принадлежал к царскому роду, они сами – выходцы из влиятельных кшатрийских семей и мало в чем уступали представителям царствующего дома, а потому, что устремления и чувства царевича казались ярче и сильнее того, что испытываали они сами. Они чаще и не замечали, что делали что-то не по собственной воле, точно бы все исходило от них, так естественно было влияние Сидхартхи. Впрочем, случались минуты, когда что-то в них начинало восставать против сделавшегося привычным главенства царевича. Это происходило, когда появлялся Девадатта. Нередко он говорил что-либо в насмешку над ними, становилось неприятно, вспыхивало чувство, что они не вольны над собой, а причиною тому – неумение поступать по-своему. Смущение на сердце росло, пока не выплескивалось наружу. Впрочем, и в такие минуты они не покидали царевича, хотя и отводили от него глаза, не принимали сторону Девадатты, пугаясь той силы, что стояла за ним и виделась совершенно отчетливо. Удивительно, что этого не замечал Сидхартха, как и неприязни, что прочитывалась в Девадатте и была направлена против него, острая и неприкрытая. А может, не так, и он просто не хотел бы сеять семена неприязни между людьми, привыкши к уважению их?
Не только в Сидхартхе, в душе его, а и вокруг создавалось что-то мягкое и доброе, влекущее к себе неустанно. Это вроде бы не постоянное, а живое, ежеминутно возникающее в пространстве, почти осязаемое, хотя и непонятное, помогало молодым кшатриям придавить в себе вспыхнувшее недоверие к царевичу. Они как бы оказались между двумя силами: теплой и сердечной, с одной стороны, и дерзкой и холодной, с другой… Противоборство исходило не только от Сидхартхи и Девадатты, но и из противостояния внешних сил, определяемых Богами, ими и направляемых. А еще из столкновения в них самих, как бы они сами тоже были полем сражения. Вдруг да в душе Ананды или Арджуны появлялось нечто тревожащее и уж не радовала близость к царевичу, а напротив, казалась излишней, мешающей чему-то. Хотелось уйти от Сидхартхи, не ощущать в себе тихий и сладкий покой. Этот покой мнился точно бы не во благо привнесенным в сердце.
Бывало, кшатрии покидали царевича, но ненадолго. Жизнь, протекавшая вокруг них подобно не очень различаемому потоку, словно бы все в нем одинаково сурово и пугающе, быстро наскучивала им, делалось одиноко, постепенно утекало из сердца все, что накопилось от общения с царевичем, и было, казалось бы, твердо и стойко, и можно было подумать, что это все свое, от собственного понимания сущего. Но, как выяснилось, ничего подобного, и это не являлось их собственностью, точнее, еще не сделалось их собственностью и нуждалось в постоянном подталкивании со стороны. Они шли к Сидхартхе и откровенно говорили о своих сомнениях и просили прощения, и он принимал их, и скоро забывал об этом, и мысли его устремлялись к другому…
Сидхартха сидел под бамбуковым Деревом Джамбу, и лицо у него уже не было спокойным, хотя все так же неподвижно и сосредоточенно. В нем углядывалось сильное напряжение, в кажлой жилке, во взгляде больших блестящих глаз, а руки, опущенные на колени, словно бы застыли, и нельзя было сказать, что принадлежат живому человеку. И это тревожило Ананду и Арджуну. Но они привыкли к тому, что царевич не позволял беспокоить себя в такие мгновения, и терпеливо дожидались, когда все в нем сделается привычно.
Время шло, а в Сидхартхе ничего не менялось. Молодые кшатрии начали проявлять беспокойство, хотя в них сильно было укрепившееся, мешающее предпринять что-либо…
Между тем Сидхартха находился далеко отсюда, от зримого и ощущаемого мира. Он видел иное, вначале смутившее, позже обретшее в нем понимание. Он видел противоборство Богов, точнее, не само пртивоборство, а нечто подвигающее к столкновению какие-то прежде дремавшие в них силы, ясную готовность в мировом окружении к такому противоборству. И в слабом солнечном свете Сидхартха сознавал протянувшееся к нему от Агни, а в налетающем ветре определял явно принадлежащее всесильному Маре.
Было такое чувство, что он, Сидхартха, находится в центре мира, и за него идет борьба между двумя началами, одно из них есть оберегающее от потрясений и сомнений, другое, сплошь состоящее из желаний, влекущее и манящее, есть от жизни павшее к его стопам... Ах, как хочется окунуться в них, насладиться, напившись из неведомого ручья!..
Но нет, на сердце вдруг начала ощущаться заледенелость, хотя все еще был зрим в туманной дали легкий и колеблемый Мара и слышался его едва улавливаемый голос. В словах, что он ронял, отмечались привычная приманчивость и сладость.
Спустя немного перед внутренним взором Сидхартхи выросла все в нем сломавшая, даже и приятную разуму успокоенность, огромная, и Богов потеснившая, картина. Он долго вглядывался в нее, пока что-то памятное не насторожило, все напрягши в нем до предела. Он сделался как струна, вот натяни ее и – лопнет, не выыдержав…
Он видел старого человека в белом одеянии, неподвижно лежащего на зеленой земле, в золотых подрагивающих отблесках, они то угасали, то снова разгорались еще ярче, а близ него множество людей со скорбными лицами, которые в какой-то момент словно бы прояснились, точно бы скорбь в них была лишь маска, а сами по себе они обозначали другое. Тут же он разглядел молоденькую женщину, испуганно и растерянно озирающуюся, она была явно чужая среди людей, и лучше бы ей уйти, да удерживало суровое повеление. Не поступишься им!.. А еще Сидхартха обратил внимание на большой, все выше и выше подымающийся костер, а возле него Джангу, худотелого узколицего брамина, он приходил во дворец и учил его.
 Что происходит? – хотелось спросить царевичу, и он, кажется. спросил. Услышал ответ Джанги:
 Отец мой поменял свою сущность, а эта женщина – его любимая жена, и она уйдет вместе с ним… Так повелел отец.
Сидхартха видел, как люди подошли к костру, оттесняя от себя молоденькую женщину. Она теперь и вовсе сделалась чужая среди них и что-то кричала, слезы бежали у нее по щекам. Тянуло приблизиться к ней, утешить, но разве растолкаешь толпу, огромную и черную, и вот уж перед глазами у царевича была только толпа и костер, а в ушах еще долго стоял тонкий, пронзительный, все сминающий крик. Уже не было нигде молоденькой женщины и неподвижно лежащего на земле человека, говорил Джанга:
Вот и все… Они ушли…
Он говорил так и почти с неприязнью смотрел на Сидхартху, царевич не понимал причину этого и смущался. Он смутился еще больше, когда неожиданно в небесной тверди над брамином заметил колеблемый ветром облик всемогущего Мары. Говорил Мара:
--Мы с ним… И мы против тебя… Мы против Агни и дэвов. С нами чаша желаний, мы любим испить из нее и насладиться жизнью. А ты нет… ты другой…
Сидхартха закрыл глаза и постепенно все перед ним, прежде яркое и сильное, побледнело, отступило, измельчилось, соединившись с земной сутью и с небесной твердью, с тем, что обреталось между землей и небом. Он расслабился, в лице что-то дрогнуло, стронулось, на высоком лбу выступили странно блестящие, точно бы посеребренные капли пота.
 В мире идет борьба,  сказал Сидхартха. – И вокруг нас и в нас тоже идет борьба.
Он сказал то, о чем думали молодые кшатрии.
Появился Девадатта. Увидел сидящего под деревом царевича, тот еще не поднялся с земли, и глаза у него не сделались, как обычно, спокойными, в них жило напряжение, которое, впрочем, постепенно таяло, обуживалось, тускнело. Девадатта разглядел это напряжение, а потом приметил возвращение к царевичу присущего ему душевного состояния. И это не понравилось. Надо сказать, что это во всякое время было ему неприятно, как бы отделяло царевича от людей, возвышало над ними. И хорошо бы, если бы лишь возвышало, что же тут особенного, коль он появился на свет в царском роду, другое обижало Девадатту, то, что царевич как бы не замечал удивительной меты – следствия его рождения, он словно бы ничего не знал и оставался ровен и равнодушен к почестям, которые воздавались ему.
“Отчего так?.. – нередко думал Девадатта. – Отчего он живет как бы не в этом мире, в другом?..” Бывало, ему приходила мысль, что двоюродный брат только делает вид, что ничем не интересуется, а на самом деле преследует какую-то цель. Но шло время, и Девадатта вынужден был признать, что ошибается. Сидхартха живет так, как считает нужным, и в спокойном и ровном существовании находит удовлетворение. Сам-то Девадатта сроду бы не смог так жить, в душе у него все сталкивается, сшибается, и нет там покоя, одна постоянная, не утихающая устремленность куда-то. Все в нем смутно и темно, и он не всегда вершит то, что желал бы, точно злые духи сбивают его с пути. Наверное, в нем есть и от них что-то стойкое и упрямое. Почему бы при одном взгляде на Сидхартху в его душе рождалось откровенно неприязненное, физически ощущаемое отношение к нему?..
Девадатте нравилось происходящее в жизни, и он не хотел бы отделять зло от добра. И то и другое в его представлении существовало не на особицу, а взявшись за руки. Он принимал все в целости, не стремясь познать злое начало жизни и не дорожа добрым, как бы предполагая неизменность бытия. Так происходило потому, что зло встречалось Девадатте не по отношению к нему, было отдалено от него и воображалось не реально существующим, а как бы вознесшимся над жизнью. Приблизить же его к себе силой чувства Девадатта не стремился. Этим он отличался от Сидхартхи, во всем пытавшимся отыскать причину.
Девадатта был ниже царевича ростом едва ли не на голову, но в плечах крепок и руки имел большие и сильные, случалось, любовался ими и своим натренированным телом. Делал это так откровенно, что приводил в неловкость Ананду и Арджуну, тоже физически не слабых людей, уже теперь умеющих владеть оружием и стрелять в лет из боевого лука, натянув тугую звонкую тетиву. Они говорили Девадатте, что незачем выставлять себя. Тогда он вызывал их на поединок, и они, запамятовав про все, совсем по-мальчишески возились на лужайке возле пруда или в темном прилесье, под тяжелыми бамбуковыми ветвями, где не так обжигало яркое солнце. В этих поединках победителем чаще выходил Девадатта. В такие мгновения он дерзко смотрел на царевича, похваляясь перед ним, но ни разу не вызвал его на поединок: смутная и неясная, невесть из чего состоящая, из какого танственного вещества, преграда вырастала перед ним и не давала сразиться с царевичем. И это раздражало Девадатту и накапливало неприязнь. Наблюдалась в нем неприязнь и теперь, когда он посмотрел на царевича, уже поднявшегося с земли и подошедшего к нему со словами:
 Я рад тебе, брат… хотя что-то у тебя за спиной… неспокойное… точно бы Мара, обернувшийся в большую птицу, распустил над тобой крылья.
Девадатта поморщился, но тут же и улыбнулся, сказал:
 Я теперь, о мой царевич, от погребального костра, разложенного для старого отца Джанги, который обрел другую форму. Я видел, как возвели на костер любимую жену поменявшего свою сущность брамина.
 Да?.. – негромко сказал Сидхартха. – Это же видел и я, когда сидел под деревом. Значит, Боги сделали меня свидетелем людского неустройства и смятения. Для чего?..
Он погрузился в раздумье. Девадатта почти с испугом смотрел на царевича. Возможно ли такое?.. А если и впрямь возможно, что тогда?.. Точно бы что-то ледяное коснулось Девадатты, его горячей кожи, и все в нем затрепетало. Но неприязнь к Сидхартхе не раздробилась, не утекла, а захолодев, стала еще крепче.
А царевич уже не смотрел на него, погруженный в раздумье, он видел перед собою другое… может, нечто мистическое, отдаленное от жизни, к чему его так склоняли Боги. И это отодвинутое в пространстве и во времени, но не меньше ощущаемое им и осознаваемое, чем то, что совершалось в близко к нему лежащей жизни, грело. Теперь он знал, что способен жить и другой жизнью, тянулся к ней, жаждал ее…

8
Майя-деви, жена царя сакиев, понимала царевича, сознавала, что происходит с ним, почему он бывает задумчив и грустен. Уж как-то так повелось, что она признавала в Сидхартхе нечто таинственное и сильное, и наполнялась душевным трепетом, когда думала о нем. Иногда Суддходана соглашался с нею, он соглашался, что в царевиче есть немало неясного и отдаленного от них. Но признание этого огорчало, вселяло в государя смутную тревогу.
Когда царевич покидал дворец, с его пути прогонялись нищие и больные, не жалели и отшельников в черной от пыли легкой одежде, среди которых было немало детей, их тоже выталкивали с дороги. Майя-деви, обладая сердцем чутким и любя мужа, понимала его заботу, однако ж не чувствовала необходимости того, что он предпринимал, видела тщету его старания, точно бы он пытался остановить горный ручей, вдруг набравший силу и потянувшийся в долину. Но, видя, не стремилась что-либо поменять тут… все же и в ней не угасала надежда, что Сидхартха сочтет возможным жить обычной для всех жизнью, поймет, что земля не чужда ему, и станет великим воином, к чему его не однажды склонял отец.
Но она ждала напрасно, а потом пришло время, когда она окочательно убедилась, что этого не случится. Но любовь к сыну, завещанная Майей, была по-прежнему горяча. О, как она оберегала Сидхартху! Как добивалась, чтобы он не заметил ее обережения и не обиделся! Она любила сына и знала, что он относится к ней с тем же чувством и по-сыновнему привязан к ней.
Она гордилась, что сделалась ему нужной, а ведь было время, когда боялась, что не сможет быть полезной ему, не говоря уже о том, что никогда не заменит Майю. Нет, сомнение в ней и теперь жило, вдруг оказывалась растерянной и долго была не в состоянии успокоиться, если замечала свою неловкость, про которую догадывалась не только она…
Сидхартха старался не выделяться, и стеснялся, если нечаянно делался не похож на сверстников. Но это не зависело от него. Вдруг да и видела Майя-деви точно бы сияние вокруг его головы, свет какой-то… хотя и не бьющий в глаза, зависавший над ним, пребывающим в одиночестве. Не однажды она задавала вопрос, а обрашали ли на это внимание другие, государь, к примеру, любимый супруг ее?.. И вынуждена была признать, что если и видели, то не так отчетливо, как она, и не придавали этому особенного значения. Она хотела бы поделиться с кем-то своим пониманием, но в последний момент что-то случалось, вырастала какая-то стена и у нее пропадало желание поделиться наблюдением. И так тянулось до следующего раза…
Со временем она стала жить этим пониманием, оно превратилось в часть ее, и уж не возникало стремления изменить что-то в себе. Теперь она твердо знала о назначении Сидхартхи, о его незащищенности, которая есть следствие отстраненности от людей.
Не однажды она наблюдала одинокость Сидхартхи среди людей и жалела его, понимая, как непросто ему жить, сама она была частью земного мира, ни в чем не отделимая от него, трепетная. Порою она видела, как над Сидхартхой, над нимбом, осиявшим его голову, промелькивали тени, большие и маленькие, быстрые и медленные, точно с неохотой отодвигающиеся в густую белизну дня. Это были не просто тени, а обозначения Агни или Браму, а еще злых духов, ведомых вездесущим Марой. Между ними шла борьба за ее сына, и не скажешь, к чему приведет она, много ли душевных сил отнимет у юноши. Майя-деви видела это и мысленно обращалась к Майе, которая находилась среди святых архатов, просила у нее участия, и сестра, обретшая другую сущность, спешила на помощь…
Сначала Майя-деви могла отделить себя от Сидхартхи, точнее, от того, что происходило с ним. Но спустя время она уже была не в силах сделать этого, иногда, прикоснувшись к сыну, освященному таинством, долго помнила про то прикосновение и думала о Сидхартхе, что он ниспослан Богами. Но бывало и по-другому. Это когда Сидхартха, неожиданно набредя на обыкновенный вопрос, не мог отыскать ответа и обращался к ней, она удивлялась, почему он сам не дотянулся до разгадки, которая так близка… Однажды он спросил у нее:
 Скажи, что чувствует человек, поменявший сущность? Какой он?.. Сильно ли не похож на себя, прежнего? А если не похож, то почему? Что совершается с человеком, поменявшим сущность?
Она не ответила, и он удивился, что-то скорбное обозначилось в лице у него:
Плохо, когда человека мучает авидья…незнание. Это худшее из зол.
Он вспомнил молодую жену брамина, которую насильственно заставили поменять сущность.
 Девадатта говорил, что ее возвели на костер, и она сильно кричала. Мне было непонятно, отчего она кричала? Я подумал, что она не согласно со своей волей поменяла сущность, и решил испытать силу огня и поднес к руке горящий факел. Меня обожгла боль. Значит, прежде чем человек поменяет сущность, он испытывает сильные мучения?
Майя-деви не ответила, хотя знала, что сказать, но она заметила в Сидхартхе нечто, заставившее ее промолчать, точно бы он сам все наперед видел, а если стремился прикоснуться к жизни, то лишь для того, чтобы расшевелить в себе дремавшие чувства. Ныне в нем совершалось пробуждение, после чего неизбежно приходит знание.
Майя-деви смотрела на Сидхартху и вспоминала давнее: мастер посещал дворец, государем велено было написать портрет царевича. Он недолго пробыл с Сидхартхой, пришел к ней и сказал, опустившись на колени, дрогнувшим голосом:
 О, несравненная, слаба рука моя, чтобы водить кистью в присутствии царевича, всего, что вокруг него, в пространстве, в присутствии небесного света, которым он осиян.Это я вижу ясно и это завораживает меня, и рука становится непослушной. Что делать, о, несравненная?! Боюсь, я не сумею исполнить волю могущественного государя и буду жестоко наказан.
Майя-деви не огорчилась неудаче мастера, даже обрадовалась:
 Значит, и ты, несущий в себе брахмана, открыл для себя божественный свет и твоего сердца коснулся он?..
Они долго говорили про то, как исполнить волю государя, и решили, что надо писать портрет не самого царевича, а его отражения в зеркальном пруду. Но писать было трудно, мастер рассказывал, что во время работы над портретом у него не однажды возникало чувство отчаяния. Это шло оттого, что зеркальная гладь, обозначавшая облик Сидхартхи, оказалась заполнена какими-то неспокойными, находящимися в жестоком противоборстве тенями. Мастер разглядел среди них блистательного Агни и Бога разущения и смерти Мару. Агни не всегда одерживал победу, случалось, отступал, и тогда рука у мастера ослабевала и пальцы с трудом удерживали кисть.
В окружавшем Сидхартху пространстве, и в этом, ближнем, и в том, запредельном, шла борьба добра и зла. Раньше такая борьба представлялась ему вполне абстрактной, вроде есть она и вроде бы нет ее, а существует она лишь в человеческом воображении. Но вот теперь он увидел ее возле Сидхартхи и понял, что это борьба за него, за человека, рожденного для великих целей. Боги хотели, чтобы он взял их сторону и не щадили себя, стремясь достичь своего.
Мастер обладал сильной волей и, в конце концов, отрешившись от земного мира и уйдя в тихое, ни от чего не зависящее созерцание, начал работать. Какое-то время спустя у него возникло чувство, что он не сам пишет портрет, а точно бы кто-то водит его рукой. Он сознает это, но не смущается, ничто не стесняет сущее в нем, а точно бы совершается в согласии с ним. И это странно и почти неправдоподобно. Удивительна легкость в движении руки, которая водит кистью, и чувство удовлетворения переполняет его. Он не испытывал раньше такого чувства, хотя тяга к созерцанию жила в нем постоянно.
Он писал портрет, но думал не о том, как пишет, а о царевиче, отражение его в прозрачной воде было пускай и не так сходно с оригиналом, все же ослепительно и сильно, мастером замечалась любая перемена в облике Сидхартхи, а он все время менялся, точно бы проистекал из чего-то, накапливался, подобно солнечным лучам, сфокусировавшись в тайном месте, но ненадолго, спустя время лучи ослабевали, улетучивались подобно пару, и это место сейчас же заполнялось другими лучами, жгучими и сияющими, чтобы по прошествии времени уступить место иному свету.
Мастер думал о царевиче с восхищением, а потом и как о части Вселенной, оказавшейся на земле по какой-то особенной надобности. Это представлялось вполне естественно. То и помогало мастеру, что невозможное, возвышенное, отобразившись в спокойной воде, приобретало земные черты, их можно было перенести на полотно, хотя они принадлежали существу необыкновенному, обретшему человеческие формы.
Мастер закончил работу и кивнул Сидхартхе, разрешая тому уйти. Царевич не медлил… Мастер долго пребывал в созерцании, это была награда за труд, он сидел, зажмурившись, уже не глядя на воду, однако мелькание перед глазами не исчезало, уводило все дальше и дальше, и неожиданно увиделся ему Учитель мира, равный великому Браме. Яркий солнечный луч упадал от него и растекался по земле. Люди тянулись к Учителю, в облике которого было так много от юного Сидхартхи, искали у него защиты и благословения.
До глубокой, удушающе темной ночи мастер не трогался с места, потом взял портрет и ощутил легкость в большом рыхловатом теле, и она так не вязалась с ним, привыкшим к неторопливым движениям. Захотелось сделать что-то энергичное, не свойственное ему, и, не найдя ничего другого, он быстро пошел по слабо протоптанной дорожке, весело размахивая руками, то есть совсем не так, как ходил прежде.
 О, Боги! – воскликнула Мая-деви, разглядев портрет. Она учтиво проводила мастера и долго не смела снова посмотреть на изображение Сидхартхи. Что-то в ней говорило: не надо спешить, сначала привыкни к тому, что вдруг открылось в царевиче. И вот что теперь открылось: на фоне изображения Сидхартхи, удивительного, слепящего хотя и спокойной, но ярко выраженной красотой и правильностью черт лица, Майя-деви отметила жесткое, непрестанно движущееся, не сминаемое временем противоборство духов.
Это противоборство испугало. Сидхартха стал частью ее самой, как стала частью ее Майя, когда она заступила место старшей сестры, родившей царю сына, а потом поменявшей свою сущность. Майя-деви сделалась уже не сама по себе, а еще и Майя, та вдруг ожила в ней и наделила ее новыми душевными свойствами, два человека точно бы существовали в ней и мирно соседствовали и вели по жизни.
Майя-деви оттого и мучалась теперь, что, любя Сидхартху по-матерински сильно и неоглядно, она не могла отвести от него злых духов, это было выше ее сил. И все же что-то ей подсказывало: сын победит, злые духи отступят… Лишь сейчас она по-настоящему разглядела все, что стояло за Сидхартхой, приняла его как существо, рожденное в окружении Богов и надобное им – свет, идущий от него, тихий и всепроникающий, им тоже нужен.
Но это понимание не отделило сына, напротив, приблизило к ней, она почувствовала себя ответственной за него не только перед царем сакиев, возлюбленным ее мужем, а и перед Богами и Дэвами.
Майя-деви знала о запретах государя – чтобы избавить царевича от встречи с несчастьем – и не противилась этому, хотя и понимала, что запреты ничего не дадут. Со своей стороны она предприняла другое... Решила, что Сидхартха не должен подолгу находиться во дворце и предаваться размышлениям, к чему он так склонен.
И тот стал чаще выезжать из дворца. Она познакомила его со знаменитыми геометрами, те воздвигали в Капилавасту многослойные постройки. От них царевич услышал о комбинации геометрических тел и планов, но странно, даже не был удивлен. У него возникло чувство, что он и не предполагал ничего иного. Из его слов выходило, что в мировом пространстве все должно быть подчинено математическому закону. Она возила царевича на шумный восточный базар, где в высоком шелковом шатре, поднявшемся над нескончаемым людским многоголовьем, часто находился государь. Государь был распорядителем торговли с иноземцами, вел долгие беседы с ними, спрашивал про южные и северные караванные пути. Сидхартха внимательно слушал не только то, что переводил толмач, но и то, как звучали слова из чужого языка и отмечал в них близкое родной речи. Это, а еще звучащие в стороне от шатра пронзительно звонкие лютни и громкоголосые цымбалы и захлебывающиеся от переизбытка чувств слепленные из обоженной глины и меди тамбуры действовали на него если и не успокаивающе, то и не тревожаще, как обычно, когда оказывался в тесном людском окружении. И царевич не спешил уйти из шатра, и думал, что поступает так не по собственной воле… В нем просыпалось что-то, приподымающее над жизнью, и самому пока неясное, влекущее к пределу, за которым неведомое.
Однажды вблизи шатра, там Сидхартха спасался от жгучих солнечных лучей, проводили людей в легких набедренных повязках. Те люди были изможденные и едва передвигали ноги. Все они, кроме одного, рослого, с сильными плечами, державшего голову прямо и смело, были смуглотелы. Этот же, русоголовый, с острыми глазами, отличался жгучей, почти солнечной белизной. Царевич попросил отца, чтобы остановили тех людей. И скоро перед Сидхартхой оказался русоголовый человек.
 Белый гунн…  негромко проговорил царевич. – Ты белый гунн?
 Я раб,  ответил тот через толмача хриплым и резким голосом.
 Что значит раб?.. Ты не свободен поступать, как тебе хочется? Почему?..
 Я был воином, меня ранили и взяли в плен, потом мои раны заросли, и меня привезли сюда, в эту жаркую страну. – Он помедлил. – Да, я раб, но я мог быть и властелином, если бы удача не отвернулась от меня, тогда рабом я сделал бы моего врага.
 Зачем?.. Разве человек живет для того, чтобы нести людям зло? Разве он не свободен от зла? Разве тигр в джунглях или орел в небе зависимы от кого-то? А все другие птицы и звери, они что, также подчинены кому-то?.. Нет, ты ошибаешься, человек. Ты не раб, ты воин. Иди, куда хочешь, я освобождаю тебя, Белый Гунн. И всех вас, униженных ныне, я освобождаю.
Из толпы, скопившейся у шелкового островерхого шатра, выскочил маленький круглый человек и, подбежав к государю, пал перед ним на колени и возопил:
 О, Вликий, о, Лучезарный, не позволяй разбегаться этим людям, они мои рабы, я заплатил за них!
Суддходана молчал, не смотрел на человека, про него советник сказал ему на ухо, что это горшечник Малунка, и он действительно купил рабов.
 Значит, ты заплатил за них? – сказал, наконец, царь. – И ты думаешь, царевич, освобождая рабов, не расчитается с тобой? Как ты смеешь сомневаться?.. Ты что, забыл законы Ману и осмеливаешься давать советы своему государю? Я прикажу влить тебе в рот кипящее масло. И это будет еще слабая кара за твою низость.
Круглый человек лишь теперь понял, что его ожидает, и распротерся ниц пред царем и его сыном. Его сердце обжег страх, и трудно было совладать с ним, но странно, рядом, хотя и слегка обозначаемо, билась мысль об утрате рабов. А он так надеялся, что подымется между ваисиями, станет непререкаемо уважаем. Но вот, надо же такому случиться, вмешался царевич. Да не отыщет он нигде покоя! А теперь самое время подумать о себе, и Малунка стал биться головой об землю и выстанывать жалобные слова. Но царь точно бы не услышал, повелел страже взять его. Воины кинулись исполнять приказ, однако царевич сказал, оборотившись к отцу:
Я прошу, ясноликий, отпустить этого человека. Да не ищет он среди людей судей своему деянию!
Суддходана вздохнул, приказал прогнать маленького человека. Но прежде, чем это было сделано, Сидхартха посмотрел в глаза Малунке и увидел в них ненависть к себе, он хотел бы спросить об ее причине, но горшечник, словно бы догадавшись о намерении царевича, поспешно скрылся.
 Я низко кланяюсь тебе, сын царя,  когда в шатре стало тихо, сказал Белый Гунн. – Я свободен. Я на чужой земле, но я свободен. И это не сон. Я не знаю, куда теперь пойду и что стану делать, но я счастлив.
Он, пятясь, вышел из шатра. Майя-деви проводила его глзами, а потом посмотрела на Сидхартху и увидела в лице у царевича удовлетворение. А еще недавно его не было, она точно помнит, зато проскальзывала напряженность, когда царевич смотрел на горшечника. Она улыбалась, довольная собой: все верно, Сидхартхе надо хотя бы изредка появляться среди людей.

9
Было сказано в священнах текстах, что солнце это Брахман, и все, что от него, сияющее и трепещущее, живое и захолодавшее от недвижения, тоже Брахман. И мир, который вокруг нас, и тот, что не зрим нами, хотя тянется к нему сердце, чаще ослабленное несчастьями и гнетом жизни, в надежде, что после перерождения не будет так унижаемо душевными муками, тоже Брахман. Да, и этот видимый мир тоже… Но сначала он был несуществующим, и нужно было времени, которое есть свет и тепло, тьма ночи и тысячекратное умирание истины, пройти не один круг, прежде чем мир сделался существующим. А потом он стал расти, пока не превратился в огромное яйцо. То яйцо какое-то время лежало без движения, пока не раскололось на две равные половины, одна из них оказалась серебряной, другая - золотой, одна стала небом, другая – землей. А все, чем было заполнено яйцо, дало начало мировому океану, озерам и рекам, облакам… и солнцу, подтолкнувшему жизнь. Поэтому солнце так почитается людьми и принимается ими за Брахмана. Слава ему, вседержителю жизни!..
Воистину покинутое жизнью существо умирает, ничто не избежит смерти, всяк на земле рожденный знает срок, отпущенный ему Богами, и не переступит через него. Но значит ли это, что жизнь прекращается совершенно, если существо умирает? Что, умирает жизнь в существе или же она умирает везде, и земля становится пустыней, ни к какой жизни не обращенной?.. На эти вопросы надо ответить отрицательно: остается то, что не подвержено изменению и ни от чего не зависимо, хотя порой слабое, подобно шелковой нити,оно продолжает существовать и именуется в природе – атман. Так сказано в священных текстах, но так ли на самом деле?..
Сидхартха, с трудом отвлекаясь от мыслей, оглянулся, точно бы ища того, кто спрашивал. Но вокруг никого не было. Деревья пошевеливали тяжелыми ветвями в предощущении наступающего сезона дождей и перешептывались, и при желании можно было понять, к чему они тянутся. Но Сидхартха не обратил на это внимания, произнес устало:
 Значит, я подумал про атман?.. Но что есть атман и отчего не подвержен всеобщей в природе перемене формы?
Сидхартха сидел под деревом, в сумрачной тени, раздумья его были нелегкие, иногда мучительные. Все, что случалось с ним или запечатлелось в памяти, привнесенное извне дэвами, которые вели его по тропе жизни и не давали сбиться с нее, соединялось и теперь ясно просматривалось, и можно было взять часть этой соединенности и проверить, что она из себя представляет.
Сказывал некто:
 Принеси плод Ньягродхи.
 Вот он.
Разломи его.
 Он разломлен, почтенный.
 Что ты видишь в нем?
 Крохотные семена, почтенный.
 Разломи одно из них.
 Оно разломлено, почтенный.
 Что ты видишь в нем?
 Ничего.
 Воистину так. Атман есть невоспринимаемая нашими чувствами сущность, но не перестающая от этого воздействовать на жизнь.
 Не перестающая,  сказал Сидхартха и вдруг почувствовал, что происходившее с кем-то происходило и с ним, но в другой жизни. Он мучался, стремясь постигнуть недостижимую чувствами сущность, а постигнув, хотел бы понять, откуда она и отчего зависла над земной жизнью, не прикасаясь к ней и пребывая в отдалении, но не теряя силы воздействия. У него вдруг возникло ощущение, что все, что совершалось на земле до его рождения, совершалось в нем, точно бы он есть что-то огромное и великое, способное вместить тысячи человеческих жизней, что-то не от зримого мира, от другого…
Странно, это ощущение не вызывало в нем ни заметного волнения, ни легкого беспокойства, словно бы так и должно быть и открывшееся ему вполне естественно. Вспомнил случайно оброненное заезжим брамином из соседнего царства Кошалы, будто де прежде, чем родиться ему, Сидхартхе, лучшему из сакиев, минуло время, исчисляемое 550 перерождениями. Ему надо было пройти этот путь и уж тогда сделаться тем, кем он сделался теперь. Царевич вспомнил это и принял в твердой убежденности, что так и происходило, и тут нет никакой подмены. Он сейчас точно бы не являлся в полной мере тем, кем сознавал себя раньше. Он хотел бы спросить, что он есть на самом деле: часть ли Вселенной или сама Вселенная? Он уже начинал понимать себя, и в этом понимании было много света и радости.
Но виделось и другое, все, что встало поперек пути и было неприятно тем, что возводило хулу на шагнувшего за пределы сознаваемого мира. Впрочем, это, омрачившее, скоро отступило, а потом совсем затерялось; чудные видения, сменяя друг друга, открывались ему, и не скажешь сразу, с кем из Богов только что беседовал. Он, Сидхартха, молодой человек, почти юноша с темными густыми кудрявыми волосами, упавшими на широко развернутые сильные плечи, с большими светлыми глазами, вдруг оказался как бы посередине мира, вознесшись над землей с тем, чтобы быть в приближении к Богам. Зачем? Для чего?.. В начале возникнув, эти вопросы чуть спустя растворились в пространстве. Ощутив себя среди Богов и наблюдая за ними, прекраснодушными и светлоликими, и беседуя с ними, он вдруг понял, что они неколеблемы сильными чувствами, им неведомы формы людской жизни, влекущие к погублению. Но, если эти формы неведомы им, кто тогда укажет дорогу к освобождению от зла? Наверное, тот, кто живет среди людей и способен постигнуть тайное.
 Так кто же этот человек?..сегодня еще человек, а завтра святой, осиянный мудростью?.. – негромко, как и раньше, не проявляя настойчивости, спросил Ситхартха, и что-то в нем, лежавшее прежде в дремоте, а сейчас расшевеленное и подтолкнувшее в иные миры, сказало, что этот человек есть он сам. И он не удивился, приняв услышанное спокойно, с осознанием ответственности за то, что предстоит ему совершить.
Суддходана, добрый царь сакиев, все делал, чтобы отвлечь сына от неурядной жизни, и добился своего хотя бы внешне, то есть приметно для других, но отнюдь не для Ситхартхи. В нем было понимание сущего, и это не зависело от того, как много он увидел зла или, напротив, добра в жизни. Не зная чего-то конкретного в ней, он воображал всю ее, и она, истинная, жившая в нем, как бы отсвечивала множеством разных оттенков и была многоцветней той, реальной. Это понимание Сидхартхи отчетливо говорило о пугающем непостоянстве жизни, о незаполняемости ее тем, что не присуще человеку. Но разве стремление унизить себе подобного, или, что еще хуже, лишить его привычной формы не есть чуждое человеческому духу, враждебное ему?..
Царевич сидел под деревом, тело его было ослаблено и как бы не принадлежало ему, на это обратил внимание Девадатта. Не дойдя до Сидхартхи, он остановился, долго смотрел на царевича, у которого лицо сделалось как неподвижная маска. Но вот Сидхартха пошевелился, глубоко вздохнул и, увидев Девадатту, хотел подняться с земли, и это не сразу удалось ему.
 Что с тобой, высокочтимый? – спросил Девадатта, сожалея об угасании в себе приятно обжегшего чувства.
Сидхартха не ответил, вид у него был задумчив. Это не понравилось Девадатте, он поморщился, но так, чтобы царевич не заметил. Сделать это оказалось несложно, тот и не смотрел на двоюродного брата.
Тамаринги и магнолии, манго и баньяны пошевеливали широкими, ярко-зелеными ветвями, зависая над ними и едва не касаясь их почти квадратными листьями. Сквозь них пробивались солнечные лучи; легши на землю, они делали ее почти красной. Точное такие же красные пятна наблюдались и в поблескивающем пруду, на руках у Девадатты были те же красные пятна. В какой-то момент ему сделалось неприятно, он спрятал руки за спину, и долго стоял так, почти с неприязнью глядя на Сидхартху. Но скоро ему, ширококостному, с крепко сбитыми плечами и короткой желтой шеей, наделенному немалой силой, надоело держать руки отведенными назад, и он вернул их в прежнее положение, и опять красные пятна заиграли на них почти весело.
Девадатта не любил, когда Сидхартха находился в как бы отстраненном от ближнего мира состоянии, сам он чаще пребывал в состоянии энергичной жизнедеятельности и считал, что так и должно быть у каждого и, встречаясь с царевичем, испытывал раздражение, а подчас острую неприязнь к нему. Это, кажется, оттого, что сам он не сумел бы достичь надобной отстраненности, если бы даже захотел. Правду сказать, он не однажды пытался так сделать, но все впустую. Чувствовал, это, подвластное царевичу и не подвластное ему, разделяло их больше чего-либо другого. Такое разделение как бы возвеличивало Сидхартху и унижало его, Девадатту, не способного оттолкнуться от ближнего мира, опутанного им с головы до ног. А он старался не отставать от царевича, стремился не уступать ему ни в чем, и всякий раз искал, как бы вывести его из себя. Вот и теперь, поглядев на Сидхартху и не дождавшись, когда тот обретет привычное свое душевное состояние, сказал насмешливо:
 О, высокородный брат мой, ходил я по утренней прохладе на базар, встречался с игроками в кости, говорил с ними, и сам принял участие в игре. Великий Браму не оставил меня своей милостью, и я не потерпел убытка, и даже кое-что выиграл… Но был среди нас один… кажется, грек… несчастный лишился всех дрогоценных камней и золота, последнего раба своего продал в обмен на кости.
 Ты хочешь сказать, что человека превратили в игральные кости?
Так не раз уж бывало: царевич точно бы не слышал Девадатту, но в какой-то момент выяснялось, что это не совсем верно.
Девадатта удивился и произнес с прежней насмешливостью:
 Если ты, драгоценный алмаз в царской короне, так считаешь, я не стану спорить с тобой.
Он внимательно наблюдал за Сидхартхой. Помедлив, начал рассказывать о происшествии, чему оказался нечаянным свидетелем.
А было так… Судра, презренный Судра, потеряв рассудок, должно быть, от старости и от собственной ненадобности и Богам, что все не подведут его к перемене формы, к последней черте, за которой начнется для него иная, более благополучная жизнь, вдруг обиделся за что-то на ваисию, который торговал слоновой костью, и, не умея сдержать обиду, сказал ему, что думает про него, толстого и неповоротливого, на одно только способного – отсчитывать монеты жирными жадными пальцами. И тогда появился брамин, учитель, светлоликий Джанга, он велел взять судру и, следуя законам Ману, раскалить кинжал и воткнуть в рот несчастному.
Девадатта внимательно поглядел на царевича и продолжал молодым бесстрастным голосом, точно бы речь шла не о погублении человеческой формы, а о чем-то малозначащем, про что можно рассказать, если преследуешь какие-то свои цели. Пожалуй, именно это безразличие к судьбе хотя бы и судры, все же существа, не утерявшего человеческий облик, больше всего поразило Сидхартху.
 Я был там и видел… Судра, когда рассудок вернулся к нему, превратился в ягненка и покорно подчинился чужим рукам. Он даже не крикнул, когда раскаленный кинжал коснулся большого красного рта, судра лишь пискнул, и кровь полилась у него из горла…
Сидхартха внимательно слушал и все с большим удивлением разглядывал Девадатту, вдруг подумал, что тому приятно смотреть на людские мучения, а что это были мучения, он не сомневался, он теперь знал, что любое насилие над человеческим телом приводит к страданиям. Когда тот замолчал, он устало вздохнул, понимая про эту усталость, что она от людских дел, чаще неугодных разуму. Совсем другое, когда ум устремлялся в другие миры и, хотя в это время ум работал напряженно и неостановимо, Сидхартха не чувствовал никакой слабости. Совсем не то сейчас, он словно бы угодил в узкую меж черных скал расщелину и потратил много сил, прежде чем выбрался оттуда. Такое у него было чувство, оттого и сказал вяло:
 Всяк человек на земле рождается в той форме, что дана ему свыше, и никто не имеет права подавлять ее, даже брамин…
Девадатта, хотя и умел сдерживать себя, теперь точно бы позабыл про все управляющее им, воскликнул, уже откровенно смеясь над царевичем:
 Но утверждаемое тобой, о, вразумленный Богами, противоречит законам Ману, по которым живет наш народ, и, значит, не может быть принято!
 Ты так считаешь?
 Да, да!.. – с радостью произнес Девадатта.
 Не следует презирать царя, даже если он молод, не надо считать, что он простое смертное существо,  негромко, без выражения произнес Сидхартха. – И великое божество находится нередко под обыкновенной человеческой формой.
Девадатта не сразу осмыслил услышанное, а потом в лице у него появилось беспокойство.
Сидхартха заметил растерянность в молодом человеке и, понимая ее причину, сказал:
 Это так же из Законов Ману. Но справедливы ли они все?..
Он с сомнением посмотрел на Девадатту и ушел, погрузившись в раздумья, и тот не последовал за ним...
Сидхартха прошел в свои покои, но пробыл в одиночестве недолго. Появился царь, спросил:
 Тебя что-то тревожит, о, сын мой?
 Да,  ответил Сидхартха после короткого колебания. – Я думаю о жизни на земле и о тех законах, которые установили люди, и это все больше угнетает меня. Я не вижу тут стремления к свету и к добру, а лишь утверждение жестокой власти над себе подобными.
 О какой власти ты говоришь, сын мой? Она бывает разная. Есть та, что от толпы, она действительно жестокая и направлена к погублению человеческого духа. Но есть власть добра и света, она прозрачна и видна отовсюду, хотя часто бывает не в силах помочь слабому. Но в ней отчетливо прозреваемо стремление к такой помощи, и уже это принимается людьми как благо. Впрочем, про все, что от власти, не скажешь. Есть и та, про которую говорил ты, о, сын мой. Да, бывает, она служит для унижения себе подобных. Но, может, необходимо такое унижение пускай и для немногих людей? Разве зло отступает само? Разве не надо, чтоб трепетало в страхе?..
 В страхе перед чем? Перед добром? Если перед ним, благословенным, тогда, конечно… я понимаю, да… Но ведь люди чаще изгоняют зло с помощью зла, причиняя мучения другому. Неужели они не ведают, о, владыка, что зло, соединяясь со злом, приводит к еще большему страданию?
Смятение пало на сердце Суддходане, он вдруг понял, все его попытки отъединить сына от жизни, тщетны, они были слабы и ничтожны в сравении с мыслями, что волновали царевича. То, чего он боялся и с чем не хотел бы, чтобы встречался сын, это теперь уже не представлялось пугающим, там была жизнь, хотя и не сознаваемая как благо, тем не менее понятная, другое дело – мысли царевича, они пугали Суддходану, даже не они, сами по себе вроде бы уясняемые им, а та устремленность, что виделась за ними, сильная и настойчивая, уводящая царевича от всего, что окружало его. Сидхартха как бы отдалялся от отца. Ах, если бы можно было приостановить эту нарастающую отдаляемость! Но как?..
Суддходана все испробовал: от доброго назидательного слова до стремления оградить сына от уличных встреч, которые могли бы поколебать его, и – ничего не добился.. Сидхартха не сделался обыкновенно беспечным молодым кшатрием, кому интересны лишь постоянно повторяемые физические упражнения и мысли о подвигах воинов, кому тянуло подражать.
Сидхартха не сделался похож на равных себе по рождению. Это расстраивало Суддходана, но он сознавал, что непохожесть не принижает царевича, а возвышает над людьми, как бы делает приближенным к чему-то святому, божественному. Но что из того, коль скоро возвышение сына, его живая соединенность с сущим предполагает близкое расставание с ним.
Он теперь стоял и смотрел на царевича и думал о нем, но не говорил, о чем думал, что-то в нем точно бы противилось, мешало выплеснуться чувствам. Впрочем, приходили и другие мысли, и они были светлые и ясные, успокаивающие. Те мысли возникали неожиданно и так же неожиданно исчезали. И, подчиняясь этому все сталкивающему со своего пути движению, Суддходана смотрел на царевича и поражался тому, сколь много в нем от матери – от дивной Майи, и глаза те же, и мягкие шелковистые волосы, и чуть приметные ямочки возле губ… Ах, можно ли перечислить все, что перенялось сыном и сделалось еще и поэтому дорого в нем! Но странно, иногда казалось, будто эти черты взяты Сидхартхой и у Майи-деви, приемной матери. И тогда покой разливался по телу, и он особенно ясно сознавал: эти две женщины, соединившиеся в сыне и горячо любимые им, Суддходаной, стали в его сознании одно целое и уж нельзя сказать, что случалось с Майей, а что с ее сестрой. Он начал думать, что Майя-деви вручена ему святой силой. Быть может, Майя, поднявшись на тридцать третье небо, умолила Богов дать ему в жены сестру ее?..Майя-деви была для него еще и Майей. Говоря с женой, он точно бы обращался и к бывшей супруге и не всегда отличал одну от другой, впрочем, и не совершал таких попыток, словно бы боясь их, способных хотя бы нечаянно столкнуть с ровной и гладкой дороги. И что же тогда, опять волнения и тревоги, и та сердечная утесненность, что неизменно сопровождает их?..
Нет, он не хотел бы возвращения к прежнему. Чувство умиротворенности не желало меняться, хотя ровность и гладкость дороги, которой следовал, не казалась стойкой. Вдруг да и мнилось, что скоро придут с севера дикие горные племена, а вместе с ними страдания и муки людские. И тогда надо будет брать в руки меч и идти на врага и нести ему сокрушение и смерть. Да, и смерть… А он не стремился к этому, и тут был похож на сына, знал про свою похожесть, но знал он один, все же остальные, видя в нем силу и мужество, и не предполагали, сколь смутно бывает у него на сердце и как одиноко ему среди людей, жаждущих Победы.
Случалось, он спрашивал у себя: что есть жизнь, коль небытие, еще не обретшее иной формы, край ее?.. Он спрашивал и не умел найти ответа, что-то наваливалось на него, сдавливало, утесняло волю. Но и тогда на память приходил дивный образ цветущего лотоса. Чем же он был прежде? Цветком, взросшим в грязи пруда? Может, и так. Но неприютно ему по прошествии времени стало на илистом дне и он потянулся вверх, расталкивая мутные воды. И вот вырвался на простор, к свету, к солнцу, сияя нежной чашечкой.
Суддходана думал про лотос, и легче становилось, утесненность в груди отступала. Случалось, он говорил:
--Вот и жизнь как лотос… не угаснет и в самую трудную пору. И я, и все на земле подобно лотосу жаждем света… пьем теплый земной сок…

10
С утра в покоях у царевича побывали Арджуна и Ананда, старые друзья. Говорили про собственное понимание сущего, про то, что нужно отдалиться от жизни, чтобы познать ее, рассказывали о мудром Капиле, именем которого назван город, и кто, покинув людей, долго и упорно, истязая себя, искал истину, а она сделалась надобна не ему одному, всем людям. Капила нашел бы ее, да иссякли силы и погас разум. Друзья вспомнили мудрых Алару и Уддалаки, те полностью отрешились от мирской жизни и уединились, и тоже пытались найти истину, полагая себя сопричастными мировому духу. Сидхартха не знал этих мудрецов и хотел бы встретиться с ними. Он слушал со вниманием, а когда друзья замолчали, сказал с грустью:
 Нелегко овладеть учением философов, у каждого свой взгляд на мир, свое понимание пути к истине. Знакомишься с учением кого-то одного, и он видится мудрее всех, но проходит время, и мудрость кажется принадлежащей другому учению. – Царевич помедлил:  А не лучше ли быть свободным от любого учения, искать истину в себе, в душе?..
 Человек слаб,  возразил Арджуна. – И он не в состоянии подняться выше окружающей жизни, он погряз в ней и уж ничто не освещает ему путь к очищению.
 Воистину так! – воскликнул Ананда.
 Великий Джина отрицает Богов и считает единственным на Земле Богом человека, ступившего на тропу очищения. Он не прав?..
Появился брамин Джанга, учитель, уже утративший для молодых людей свое обаяние и понимающий это и относящийся к ним, и в особенности к царевичу, с нескрываемой неприязнью. Случались мгновения, когда лишь сила воли позволяла Джанге удерживать себя в твердости и неуклоняемости от правил, которым следовал. И не то, чтобы царевич проявлял неуважение к брамину слвом или намеком, ничего этого не было, напротив, Сидхартха держался с ним ровно и спокойно. Но, наверное, это и не нравилось брамину. За ровностью и спокойствием Сидхартхи ему виделась какая-то сила, и не от мира сего, от другого, могущественного, куда бы и самому не мешало ступить. Но в отличие от царевича он не удостоен такой чести. Что-то есть в сыне царя сакиев возвышающее его над жизнью. Всем жизнь отпущена свыше, а вот Сидхартха пришел в нее с заранее определенной целью, и не только он знает про свое предназначение, а и в его окружении уверены, что иначе и быть не может. Обидно! Ведь не Сидхартха из высшей касты, а он – Джанга, он брамин…
Джанга не хотел бы возвышения царевича, однако не знал, как воспрепятствовать этому. Неплохо было бы, если бы Сидхартха жил не отстраненной от людей жизнью, приближающей его к неземному свету, а обыкновенной, присущей тысячам тысяч смертных. И поэтому, услышав, что Суддходана решил женить царевича, брамин сделался доволен и говорил с одобрением о намерении царя сакиев.
Джанга пришел в покои царевича и стал читать старые священные гимны и писания. В Ведах он находил примеры, достойные подражания, и не было ему дела, слушают его, нет ли, важно, что никто не потревожит течения его мысли. А когда он, узкоплечий, с длинным, мертвенно желтым, никогда не улыбающимся лицом покинул покои, Сидхартха негромко сказал:
 Как бы брамины не возносились, считая лишь себя способными познать Веды, как бы ни были высокомерны, они ошибаются, полагая, что достигли чего-то. Они не достигли Берега Радости и блуждают у Порога Отчаяния. Трехчленная мудрость браминов есть безводная пустыня, непроходимые дебри и погибель живому. Я это чувствую.
Молодые кшатрии не спорили с Сидхартхой, хотя сказанное им было пугающе своей новизной. Сами они не возносились так высоко, полагая брахманскую мудрость той мудростью, которая все же ведет к познанию истины, только не всегда прямо и твердо, а колеблемо событиями жизни, отчего часто несет с собой тревогу и сомнение.
Они не спорили с Сидхартхой, привыкши видеть в нем непредсказуемое. Исходящее от царевича и ощущаемое ими рождало смущение, порой нерешительность. Эти чувства были как бы привнесены в друзей Сидхартхи неведомо чьей сильной и уверенной рукой.
Они полагали, что все тут правильно и ничего не надо менять, как ничего не надо насильственно менять в окружающем пространстве, и строго придерживались этого правила, и находили в нем удовлетворение. Царевич в их представлении являлся не просто близким, ведь все они кшатрии, а принадлежащим им, как могут принадлежать человеку воздух и небо, и то, что открывается в глубине его, едва различимое, но отчетливо угадываемое сердечным движением, вдруг да почудится явственно, что и там живут близкие ему существа, и тогда нестерпимо захочется узнать и про них. Да только вправе ли он подняться так высоко? Кшатриям казалось, что царевич из этого, еще и из этого непознанного мира.
Арджуну и Ананду в отношении к царевичу, которое было хотя и трепетное, все ж устойчивое и не сдвигаемое с места, роднило полное признание его необычайности в сравнении с другими. Но признание необычайности не было следствием чего-то удивительного, проявляемое царевичем, ничего подобного не наблюдалось ими, никакого особенного чуда не выказывалось Сидхартхой, был он, как и многие из его окружения, искренен и тяготел ко благу. И все же… Что-то сходное со светозарной аурой висело над ним и облагораживало любое из его действий.
Однажды он и приближенные к нему люди, в их числе находились Арджуна и Ананда, шли широкой лесной тропой и негромко говорили, увлеченные скорее не тем, о чем велась речь, а тихой, услаждающей все в человеке, примиряющей с миром, хотя и суровым, неколеблемостью. Она висела над лдесом и сделалась частью его неотъемлемой. Но вдруг смялась тишина, оборвалась, земля дрогнула, покачнулась, а воздух наполнился ощутимо острым и странно болезненным напряжением. Эта болезенность невольно передалась людям. Они словно бы окаменели и уж не в силах были сдвинуться с места. Их все время тянуло за толстые деревья, в серую дрожащую тень, точно бы там было спокойнее и дышалось легче.
Неожиданно на лесной поляне появился огромный белый слон. Он издавал глухие трубные звуки. Его хобот был как толстая гибкая серебристая змея. И эта змея вдруг замерла в воздухе, потом взметнулась вверх, и можно было подумать, что слон набросится на людей, и уж тогда не жди пощады. Арджуна и Ананда слышали, что белый слон – убийца, немало жителей ближних деревень пострадали от него, потерявшего рассудок. Они заметили, что люди из окружения царевича, выйдя из оцепенения, покинули его, и хотели увести Сидхартху, но тот отстранил их от себя и пошел навстречу слону.
Арджуна и Ананда были не в силах сдвинуться с места и что-то шептали тугими помертвелыми губами, заклинание какое-то, хотя понимали, что это не поможет, слон раздавит царевича, как мошку. Они смотрели, как сокращалось расстояние между слоном и юношей в ослепительно белой одежде, а потом в ужасе закрыли глаза. Если бы это было в их власти, они не медлили бы и побежали, чтобы предотвратить несчастье, а то и погибнуть всместе с царевичем. Но ноги не слушались и во всем теле была какая-то странная помертвелость.
Сидхартха все ближе подвигался к слону. И вот, когда, казалось, должно было случиться худшее, зверь, как бы смутившись, перестал издавать трубные звуки. Установилась тишина, прерываемая тяжелыми слоновьими шагами. Арджуна и Ананда, пребывавшие в закаменелом состоянии, подчиняясь чему-то неотвратимому и сильному, обретавшемуся в космическом пространстве и управляющему сущим, увидели совсем не то, что ожидали увидеть.
Слон стоял, опустив хобот, уже не похожий на гибкую змею, скорее, на веревку, а сам не казался грозным и всесокрушающим. Слон стоял, поблескивая маленькими, круглыми и совсем не злыми глазками, и был доволен тем, что Сидхартха почесывал у него за ушами. Арджуна и Ананда облегченно вздохнули и, чувствуя, как все в них наполняется прпежней энергией, сказали одновременно пришедшее им в голову слово:
 Аватар… святой…
Они и раньше говорили это, помня, под каким знаком родился Сидхартха. С малых лет слышали про чудный сон Майи перед тем, как появился на свет царевич. И там, во сне государыни, был белый, серебряно-белый слон, и здесь… Они нашли еще одно подтверждение святости Сидхартхи и теперь уже спокойно приблизились к нему… тогда и разглядели ауру над его головой, она сияла, была как маленькое солнце, от него растекались теплые лучи.
Молодые кшатрии вспомнили об этом происшествии и посмотрели на Сидхартху. Он пребывал в глубоком раздумье, и они не знали, уйти ли, чтобы не мешать царевичу, подождать ли?.. Эта неопределенность тяготила, все же не сильно, им не хотелось уходить, было приятно соседство Сидхартхи, так и стояли и ощущали его присутствие.
Но вот царевич, оттеснившись от раздумий, приблизился к молодым кшатриям и сказал:
 Государь желает, чтобы я взял себе жену. Что вы думаете об этом?
Он ждал ответа, а его не было, и он понял, что не услышит ответа, и сказал, вздохнув:
 Я написал Гатас… Да, да, вот…
Он закрыл глаза и начал читать, уйдя в себя, в то большое и сильное, что жило в нем и являлось частью всемирного духа, обитающего не только в ближнем мире, а во множестве других, одинаково с ближним тревожащем воображение:
Я знаю, зло желаний бесконечно,
Они есть корни всякого страдания,
А значит, и того, что сопровождает страдание:
Печали, грусти и раздоров…
Они, эти желания, подобны ядовитому листу,
Внушающему страх…
Я знаю это и не склонен к сладострастью,
Общество женщин меня не привлекает,
Я хотел бы жить в лесной тиши
И пребывать в размышлении и созерцании…
Он замолчал и еще долго находился в том душевном состоянии, которое если и не отделяет человека от окружения, все ж делает его точно бы существующим в новом измерении, а то и в зыбком и слабом пространстве.
Бодхисаттвы прошлого времени, все, или почти все,
Имели жену и сына, и в их свите было немало женщин.
Они были подобны яркому лотосу,
Распустившемуся посреди скудной растительности.
Все точно бы притягивалось этой красотой.
Миллионы людей шли за ботхисаттвами,
Которые не были взволнованы желаниями
И предвались счастью созерцания.
Почему бы и мне не последовать их примеру?..
Он посмотрел на молодых кшатриев, а потом протянул им лист бумаги, на нем были написаны стихи, сказал:
 Тут и о том, какой бы я хотел видеть жену. Не важно, из какой она будет касты. В законах Ману сказано, что люди разных каст созданы из разных частей тела Браму. Но так ли это? Кто утверждает, что тут нет ошибки? Брамин Джанга? А еще кто?..
Он смотрел на молодых кшатриев, а те не знали, что ответить, были смущены, хотя услышанное не являлось для них неожиданным. И раньше Сидхартха нередко говорил о законах, по которым жили люди, они не виделись ему справедливыми.
Ананда и Арджуна взяли лист со стихами, поклонились царевичу и вышли из его покоев, а скоро были на гордской улице. Они заходили в каждый дом владетельного сакия, где в просторных покоях томились девицы в предчувствии скорой перемены в судьбе, не радуясь ей и не пугаясь, принимая ее спокойно и с достоинством, как и полагается дочерям народа, сделавшегося наследником славы древних ариев. Они заходили и говорили с хозяином, просили передать дочери, старательно оберегаемой родителями от чужого глаза, стихи, написанные Сидхартхой, и терпеливо дожидались, когда хозяин вернется., а потом выслушивали, что тот говорил им. Чаще то были слова, полные растерянности. Всяк понимал, сколь высока честь отдать дочь за царского сына, отмеченного Богами и Дэвами при рождении и призванного возвыситься над людьми. Однако ж всяк понимал и другое: дочь, как бы ни была любима им, не отмечена теми чертами в характере, о которых говорится в стихах, принесенных молодыми кшатриями.
 О, высокочтимые, да наполнится ваша жизнь светом и да пребудете вы вечно возле того, кто назван в народе Сыном Сакиев, несущим Свет, и да не падет на меня гнев ваш,  неизменно с грустью произносил хозяин дома. – Но я вынужден сказать, что не рождена в моем доме та, кто могла бы стать женой ясноликого и мудрого нашего царевича. В ней нет того, про что сказано в Гатасе.
В одном из домов, когда молодые кшатрии уже отчаялись и потеряли надежду исполнить волю высокородного друга, случилось нечто неожиданное: их встретил у порога не хозяин, а дочь его, она точно бы знала, с чем пожаловали гости, сказала, ответив на приветствие и не скрывая дивного лица под накидкой:
 Дайте мне Гатас.
Она взяла стихи, прочитала их и почти торжественно произнесла:
 О, кшатрии, скажите солнцеликому, что я и есть та девушка, которая нужна ему.
То была Ясодхара, дочь влиятельного сакия Дандарани.
Ананда и Арджуна передали своему другу все, что услышали. Но царевич оставался суров и холоден. Было видно, что он теперь думает о другом. В иссиня темных глазах его застыло напряжение, ничем не ослабляемое. И нельзя было сказать, когда в лице сделается привычное спокойствие. Молодые кшатрии недолго медлили, ушли. Сидхартха не заметил этого. Если бы у него спросили, кто приходил и зачем, он не ответил бы. В мыслях был далеко отсюда. Все-то виделось отмеченное еще в детстве и тогда потрясшее, но лишь теперь сделавшееся осознаваемо его существом, откровенно и жгуче, нестерпимо остро, отчего в голове стало больно.
Ему виделось черное поле, иссеченное и измятое пахотой. Нельзя было разглядеть, где кончается поле, над которым висел пар. Возникало ощущение, что поле дышит тяжело и устало, точно бы совершенное с ним не в радость, а в унижение и оскорбление его истинной сути. Тогда Сидхартхе, помнится, сделалось не по себе. Он подумал, что полю, наверное, больно, как и всему живому, потому что изрезали его на тонкие, уминаемые людскими ногами, пластины. Но еще больше Сидхартху поразило, когда в глубокой борозде он увидел змею, разордранную надвое колесом арбы, то есть не одну змею, а два толстых покраснелых обрубка. Те обрубки, щипя, извивались, старались выпрыгнуть из борозды, словно бы наверху что-то могло поменяться к лучшему, и они опять стали бы одно целое. Он, еще мальчик, расширенными глазами смотрел на эти обрубки и всем существом понимал ту боль, которая исходила от них и как бы наполняла окружающее пространство. Одного он не умел осознать: отчего так произошло и кому надо, чтобы земная тварь мучалась, вся заходилась в никем не услышанном и понемногу остывающем крике? Это крик стоял у него в ушах.
Придя во дворец, Сидхартха заболел и долго пребывал в состоянии забытья, которое, однако ж, не давало угаснуть наблюдению. Выздоровев, он еще какое-то время находился в тяжелой задумчивости, хотя увиденное уже не открывалось полностью, а как бы занавесилось шторой. Вроде бы и промелькивает там что-то, однако ж не скажешь с уверенностью, что там не пусто… И вот теперь то, давнее увиделось отчетливо и остро, так остро, что это вполне могло исходить от тех закровенелых обрубков, павших в борозду. Сидхартха, находясь в сильном волнении, сказал:
 О, Боги, отчего Земля и все сущее на ней подвержено мучению, отчего нигде и никто не обретет покоя?
В душе у царевича точно бы горячо сделалось, точно бы огненный дух забился в нем и все искал пути освобождения от страданий, которые, теперь он знал это, одни и правят миром. Но как же найти те пути, когда нигде в пространстве они не отмечены? Да что там говорить о метах, пускай и едва обозначаемых, если эти дороги никем еще в мире не увидены, они лишь прочертились в мыслях Сидхартхи и не обрели реальности. Да и не станет ли так, что те два начала так и не соединятся, и некому из людей будет потянуться за Освободителем, потому что не будет и самого Освободителя, и мысль о нем в народе заглохнет, превратится в пыль и унесет ее северный ветер?.. Кто скажет, что не совершится по предугадываемому, или есть что-то в народе, способное не дать развиться предугадываемому холодным и недобрым умом, и потянется все в нем, открытое свету и грядущему, очищенному от зла и несовершенства духовной сути, к тому, кто способен стать Освободителем и Благодетелем мира?!..

11
Сидхартха, надев старый, с плеча возничего Чандры желтый халат, лишь только загустели сумерки и царь с царицей отправились в свои покои, вышел из дворца, пересек парк и, стараясь не попадаться никому на глаза, в особенности страже, которая потемну делалась бдительной и строго наблюдала за всеми, кто оказывался поблизости, скоро очутился на городской улице, возле барака, где было еще шумно и оживленно, торговцы и менялы все так же зазывали людей, нахваливая свои товары, а на несильном возвышении, прямо на земле, сидел седоголовый риша с длинным худым лицом и с длинными худыми руками и пел гимн Махабхараты. Сидхартха долго вслушивался в слова певца, подыгрывающего себе на сладкозвучном тромбоне. Было непонятно, отчего так тревожно лицо у риши, казалось, должно быть наоборот, все, о чем рассказывалось в гимне, просто и ясно, и, если звучало осуждение, к примеру в «Налве и Дамаянти», то осуждение снисходительное, а то и откровенно участливое к тем, кто увлечен игрой в кости. Другое дело, когда речь шла о находящемся за пределами сознаваемого мира, о том, что ожидает поменявших форму, если путь их в жизни отмечен жестокостями и несправедливостями по отношению к сущему. Тогда в словах, хотя и произносимых спокойно и невыделяемо, угадывалось легкое сожаление, точно бы риша, если бы зависело от него, простил бы и большому грешнику и не предавал бы его адовым мукам.
Ах, эти муки!.. Сколь живописуемы они, сколь гнетуще действуют на человека даже и вовлеченного в базарную толкотню: вдруг да и остановится некто посреди толпы и прислушается к певцу, и защемит у него на сердце и все увидится в холодном свете, и захочется ему, одинокому между людьми, участия если и не от ближних, то от тех, поднявшщихся высоко, хотя бы и от Дэвов. Разве не приносил он жертвоприношения в их честь? И такое бывало, уж не говоря о Богах, кому поклонялся постоянно, произнося самхиты жертвенных формул. Небожители должны понять и посочувствовать ему, грешному, на сердце у кого неспокойно, точно бы он виноват перед миром.
Сидхартха, понимая слабого человека, однако ж думал не об этом, а о тех немыслимых карах, что обещаемы священными текстами людскому племени. Он не считал их справедливыми. Что-то в нем упрямилось, заставляло думать противно въевшейся в человеческие мысли обыкновенности. В этих мыслях он отыскивал что-то от успокоенности, которая была сродни созерцательности и углубленности в себя, во все, что совершается в душе, несуетливое и мягкое.
Сидхартха стоял и ждал Чандру, возницу. Он думал, что никто не узнал его. То и утешало. Но это было не так. Люди уже давно угадали в нем царевича. Да и как было не угадать, коль скоро уже привыкли, что тот, появляясь неожиданно, не в согласии с волей всемогущего отца, приглядывался к чужой жизни, стремился понять ее. Даже в плохой одежде он выделялся среди них необычностью, что как бы сделалась его метой. Никуда не денешься от нее, нельзя поменять строгие и твердые, являющие совершенство, черты лица, грустный и чаще усталый взгляд широко распахнутых на мир глаз. В городе привыкли к Сидхартхе и относились к его появлению на шумном базаре спокойно и делали вид, что не догадываются, кто перед ними, и лишь украдкой смотрели на него и радовались…
Подошел Чандра, был он невысокого роста, широк в плечах, твердо держался на толстых кривоватых ногах. На нем был широкий, темно-зеленый халат. Он посмотрел на Сидхартху и сказал густым сильным голосом:
 О, подобный Богам!..
Он, кажется, хотел бы приглушить голос, но не сумел, и огорчился. Эта неумелость, замечаемая в нем и раньше, делала его речь резкой и неопределенной, точно бы он обращался не только к царевичу, а еще к кому-то невидимому. Впрочем, это вполне соответствовало характеру и духу народа, среди которого он поднялся.
 О, подобный Богам,  сказал Чандра. – Отчего ты не подождал меня у дворцовых ворот? Я не знал, где искать тебя, и лишь случай помог мне…
 Случай?
 Да… Я встретил брамина Джангу, и от него, мудрого, узнал, что ты пошел в эту сторону. Он говорил с каким-то почтенным господином, а я стоял недалеко и слышал…
 Вот как?.. Значит, брамин Джанга узнал меня? А может, и другие догадываются, кто я?..
 Да нет… не знаю… не думаю… о, ясноликий!.. – уклончиво сказал Чандра. Он не говорил правду, не хотел огорчать царевича. А потом позабыл про это, начал слушать священные гимны, которые плыли над землей, раздвигая теперь уже густые сумерки. Казалось, нет им преграды, все расталкивали, базарный гул, что висел над торговыми лавками, как бы сделался частью их, и уж нельзя было отделить одно от другого.
Они, эти гимны, задевали за сердце Чандру, он трепетал от страха, когда слышал про муки грешников, попавших в Преисподнюю, и, наоборот, на душе у него светлело, когда слуха касались слова, воспевающие подвиги благочестивого Индры. Он, выпив божественную сому, начал быстро расти и, в конце концов, отрвал небо от земли. И уж совсем делалось легко и освобожденно, когда Чандра слышал о Вишну. Хитрому и находчивому Вишну потребовалось лишь три шага, чтобы достичь края земли… В душе у Чандры все перемешалось: там и радость, и страх перед потусторонними силами, которые не всегда справедливы к маленькому человеку. В этом смешении не было ничего особенного для Чандры, в нем все рядом, в душе: от легкого трепетания перед сильными мира сего до, хотя и мысленного, неприятия самого могущественного на земле, от радости до горького разочарования. Он не умел найти грань между ними, так легко они подменивались.
Чандра был независимым человеком, и в любое время мог уйти из дворца. Это право дал ему царь Суддходана еще в те дни, когда тот был молод и темноволос. Тогда шла война с северными племенами, и не сказать, чтоб удачно она складывалась для сакиев. Как-то молодой возничий попал в окружение врагов и смерть казалась неминуемой, чужие кони всхрапывали у самого лица, а над головой посверкивали тяжелые мечи. Все бы ничего, если бы Чандра был один. Отчего бы ему бояться перемены собственной формы? Но вот что неприятно – у него в возке находился царь сакиев, а воины полегли, и некому стало поднять меч в защиту вождя. Чандра и проникся особенным, прежде неведомым ему чувством, высшей, перед народом ответственностью, он быстро сообразил, что делать, и прежде чем вражьи руки попытались преградить дорогу, крикнул что-то яростное, теперь и не помнит, что именно, и кони, впряженные в колесницу, сорвались с места и понесли… Спустя время принималось как чудо, что колесница не разбилась на тяжелом бездорожье, не задела вековечных дерев и благопололучно оторвалась от преследующих ее всадников на легконогих конях. То и было чудо. И сам Чандра не мог бы сказать, как все происходило. Впрочем, кое-что он помнил, например, как умело руки управляли лошадьми, а глаза стали острыми и все примечающими в непрестанном мельтешении.
После этого Суддходана и сказал Чандре, что тот свободен. Впрочем, если он хочет остаться во дворце, пусть остается, но уже ни от кого не зависящим человеком. Чандра, отойдя от лошадей, с утра до ночи занимался чаще тем, что не интересовало его совершенно. Казалось, что время течет, как бы не задевая его, отталкивая в сторону никому уже не нужного, даже людям из дворцовой обслуги.
Чандра заскучал, но не сразу сдался, решил побродить по земле, посмотреть, везде ли люди живут в беспокойстве за собственную карму, которая без добрых дел словно бы застывает и становится неспособной вывести человека из опротивевшего ему жизненного круга?.. Но так и не понял этого, мысли были заняты другим, все-то воображалось, будто он опять управляется с лошадьми, и те довольны им и тянутся к нему…
В конце концов, ему надоело пребывать в дали от дворца царя сакиев, и он вернулся, и тут увидел маленького Сидхартху, и беспокойство в нем сделалось меньше, точно бы ужалось и выглядело ничтожно в сравнении с тем, что открылось в глазах у царевича… «О, Боги, что со мной? – подумал Чандра. – Отчего я словно бы утратил в себе что-то, да так и не найду?..»
Но задать вопрос – совсем не значит ответить на него, однако ж именно с этого вопроса началось освобождение Чандры от неожиданно связавших его пут беспокойства. В конце концов, он сказал себе, что ему не нужна свобода, которая не в радость, и пошел к царю сакиев, и тот принял его и говорил с ним... Чандра опять сделался возницей и был счастлив. Его понимание свободы вполне уживалось с реальной свободой, что определялась его занятием.
Со временем привязанность к Сидхартхе все росла, пока не овладела им окончательно. Царевич сделался для Чандры едва ли не небесным светом, мостком, перекинутым через струистый речной поток и соединяющим его теперешнюю форму с той, что определена ему в другой жизни, вполне сообтветствующая его карме.
Сидхартха и Чандра недолго пробыли на базаре, пошли обратно. Когда проходили мимо дома с яркими белыми колоннами и большими окнами, разливающими тихий и словно бы погруженный в таинство свет, неожиданно услышали: кто-то за высокой, искусно расписанной дверью читал Гатас. Голос был слабый, женский, и слова едва долетали до припозднившихся путников. Все же нельзя было не проникнуться напевностью, что звучала в стихах, а проникнувшись, не ощутить смутную тревогу. Впрочем, это относилось лишь к Сидхартхе. Чандра же, хотя и почувствовал беспокойство, быстро управился с ним, на сердце осталось только легкое возбуждение, которое тоже скоро утишилось.
Были в стихах слова: нибутта… нирвана, освобождение ли означающие от того, что мучает человека, всесветный ли покой, который, однако же, не есть что-то совершенно лишенное движения, но чуткий и трепетный дух, влекущий к блаженству, что сотворено в мире и обещает сладость пребывания в новой форме, отвлеченной от условностей, угнегающих больше, чем сама жизнь, легкой и едва обозначаемой в извечном пространстве. Сидхартха ловил непривычные для слуха слова и чувствовал, как они, едва коснувшись его, наполнялись дивной силой. Возникало ощущение, что они не уйдут и сделаются на все время принадлежащими ему.
А утром во дворце появились молодые красавицы в окружении многочисленных родственников. Царевич ходил по большому, залитому солнечными потоками залу. Со стен на него смотрели изображения небожителей. Был четко обозначен, к примеру, Бог Неба Дьяус, а возле него, хмурого и распростершего руки над миром, как бы ужатым, съежившимся от страха, Богиня Земли Притхиви, мягкая и добрая, охотно дарующая людям надежду. В глубине, отступая перед любопытствующим взором, возлежали на белых облаках, точно на одеялах, нимфоподобные сансары.
Царевич останавливался возле молодых красавиц и каждую из них наделял подарком. Он пытался улыбнуться и не мог, лицо оставалось равнодушным. Сидхартхе выпала бессонная ночь, и она нелегко далась ему, мысли его крутились вокруг нирваны, надо было понять, что это такое и дает ли она человеку блаженство, а если дает, то почему?.. Он не отыскал ответа, но что-то в нем произошло, и мысль о нибуте, о вечном покое, прежде обжигавшая, сделалась мягче и спокойней и уж можно было обращаться к ней, неостывающей. Случалось, он говорил, ни к кому не обращаясь, лишь в себе находя поддержку:
 Я чувствую, мир несовершенен, полон страдания и невежества, и нет никого, кто исцелил бы его!
Он говорил так, и ему виделся некий путь, ступив на который можно было достичь совершенства. Этот путь связывал с нирваной, она, манящая, являлась конечной его целью.
Сидхартха в мыслях вознесся высоко – и не разглядеть ничего, оставшегося на земле, другое открылось взору: доброе и умное, нечто от благости, словно бы прикоснулся к верховному существу и наполнился неведомой силой и разглядел то, что никогда не было наблюдаемо им.
Он увидел сотни миров, они теснились, живые и трепетные, и, подобно ближнему миру, ждали Освободителя. Ведь и там живые существа возникали вновь и вновь, кажется, с одной лишь целью: по истечению времени лишиться формы. И они мучались, сознавая собственную обреченность.
Сидхартха понял, только нирвана может освободить человека от страданий, лишь она даст ему блаженство. Значит, нужно искать дорогу к ней.
 Отныне я не ограничу свою жизнь привходящими дворцовыми удовольствиями,  мысленно сказал он. – Я не отмечу моих следов на долгом пути кровавыми злодеяниями, но посвящу себя освобождению человека от несчастий.
В душе у Сидхартхи все словно бы пришло в движение, она вбирала в себя не только то, что он знал, а и то, чего не видел, но что дано ему свыше, отпущенное Богами, и теперь стало его личным знанием. Так широко все в нем, так объемно, он уже не тот, кем был даже час назад, он мудрее… Все в нем точно бы свое и в то же время нет, однако ж сказать, что чужое, язык не повернется. Неожиданно царевич получил какой-то знак, и та часть его существа, что пребывала не во дворце, ужалась и уж не отыщешь ее сразу, да и не хочется искать, она словно бьы исполнила свое назначение и отступила.
Царевич в тот момент подходил еще к одной девушке, последней, не получившей подарка, и тут обратил внимание, что в руках у него ничего нету, все отдал, и смутился… Он оплошал, а девушка оказалась так хороша! И среди своих сверстниц, каждая из которых едва ли не совершенство, она выделялась мягкой девичьей красотой, а еще тем, что жило у нее в глазах… там отчетливо билась мысль, пока не разгаданная им и сознаваемая лишь отчасти. А он не любил ничего оставлять в незавершенности, ему требовалось узнать все. И вот теперь у него появилось такое желание. Впрочем, помимо привычного, возникло нечто другое, сказавшее, что было бы хорошо, если бы эта девушка стала его женой.
Сидхартха недолго испытывал смущение, снял с себя жемчужное ожерелье и протянул его девушке. Она приняла его спокойно, точно бы лишь она вправе быть удостоенной такого подарка. Царевич отошел к Ананде и Арджуне, спросил:
 Кто она?
 Ясодхара, дочь Дандарани.
Сидхартха понял, что она станет его женой, и говорил об этом с царем сакиев, и тот одобрил выбор сына. Но неожиданно сделалось одно препятствие. Владетельный Дандарани вдруг заупрямился и сказал, что не хочет отдавать дочь за человека, не пожелавшего стать воином. А помедлив, добавил, что жениха ей определят состязания, и он теперь же просит начать их, чтобы выявить победителя. Правду сказать, сам Дандарани не додумался бы до этого, уважал царя сакиев и не имел ничего против его сына, но рядом с ним находился брамин Джанга, а тому не понравилось, что все совершалось в согласии с душевным настроем Сидхартхи. И, стараясь поломать это, ко благу его молодого недруга преклоняющееся, он и нашептал Дандарани о состязаниях, обещав поддержку Богов и благосклонность верховной касты. И тот не ослушался могущественного жреца.
Хотя Суддходана противился состязаниям, приводя доводы в отрицание их, однако ж помешать им не мог. И вот все вышли из дворца, и скоро миновали парк Лоумбини и очутились на широкой лесной поляне. Она была велика, далеко-далеко отсюда поблескивала угибчивая лента реки, поигривала. Сделалось распределение, был назначен старший над состязаниями. Выкликнули желающих, из толпы выступили молодые люди, среди них Арджуна с Анандой, Девадатта…
Невеста находилась в ярко разукрашенном паланкине. Она была хороша собой и чувствовала в душе удовлетворение, но теперь еще и беспокойство: а что как победителем выйдет не царевич? Впрочем, беспокойство мучило не сильно, что-то подсказывало, этого не случится, к тому же Арджуна и Ананда, она заметила, вышли на состязания, скорее, для того, чтобы подбодрить царевича. Ее опасения вызывал Девадатта, от него ни на шаг не отходил Джанга. Все же…все же она надеялась, что Боги не оставят Сидхартху, ее возлюбленного. Она так называла его и находила в том сладость.
Состязания начались со стрельбы из лука. Щит прибили к едва различимому отсюда дереву, возле каменистого грота. Сидхартха часто наведывался сюда и подолгу просиживал в мертвой тишине и удивлялся совершенству природного творения. Грот был воистину чуден уложенными каменьями и узкими переходами, и той наполняемостью пространства, что характерна лишь для живых существ. Здесь впервые Сидхартха почувствовал, что воздух точно бы дышит.
Девадатта стрелял первым, и удачно, удачнее тех, кто выходил до него. Но вот наступила очередь царевича. Он слышал, как что-то насмешливо говорил Джанга и как смеялся Девадатта. Ему надо было напрячь все в себе, чтобы не совершить промах. Он натянул лук и уже готовился пустить стрелу, но тут древко треснуло, лук переломился надвое, стрела выскользнула из гнезда. В толпе зашумели, еще не зная, что произошло, раздался голос царевича:
 А нет ли лука, более пригодного для сына благородных сакиев?
В толпе одобрительно загудели, догадавшись о случившемся, кто-то сказал, вытеснившись из людского половодья:
 В храме великого Браму хранится лук могучего царя Синхахану. Не пригодится ли он тебе? Лук сделан из блестящей стали, согнут наподобие рогов буйвола. Никто не мог совладать с ним, отступали самые сильные. Но может, тебе, о, ясноликий, удастся согнуть его и пустить стрелу?
Послышался тихий, как бы шелестящий, ощутимо недобрый смех. Оглянувшись, Сидхартха увидел Джангу и понял, что произнесший эти слова, скорее, выполнял волю брамина. Сделалось обидно, что Джанга настроен против него.
 Хорошо, принесите мне этот лук,  вздохнув, сказал царевич. – Я пущу стрелу…
Он выполнил то, что обещал. Стрела разорвала щит в клочья.
После этого молодые люди взяли в руки широкие, со сверкающим лезвием, острогранные мечи и стали пробовать силу, отойдя к темной стене леса. Девадатта срубил высокую стройную пальму в шесть пальцев толщиной, это считалось лучшим достижением, пока не наступила очередь Сидхартхи. Он выбрал толстое, уже засохшее дерево с двумя сросшимися стволами и взмахнул мечом… Но старое дерево точно бы не почувствовало удара, наверное, так и было, сделалось мертвое и отодвинутое от боли, прежде ощущаемой им, царевич и выбрал его, что знал про древесную помертвелость. Но знал это и Бог Агни и добрые духи, они слетели с неба и внимательно наблюдали за состязаниями. Впрочем, не они одни… Шнырял между людьми и вездесущий Мара, и приближенные к нему злые духи. Все они с возрастающим интересом следили за тем, что происходило, а еще друг за другом, опасаясь вмешательства в земные дела кого-либо из них. И было противостояние отчетливо зримо и едва сдерживаемо. Между Богами нетерпение усиливалось. И, когда казалось, обратилось в море и потекло в разные стороны, неодолимое, случилось успокоение, ветер приник к земле и облака посветлели. Но это длилось недолго. Как бы в предчувствии неизбежной схватки небо сначала очистилось, а потом потемнело, засверкали молнии, тучи стали разбиваться, ударяясь друг о друга, и высекать искры.
И скоро нельзя было разобрать, где пускает огненные стрелы Агни, а где неистовствует Мара, сделалось смутно и темно, различимо для узнавания и наблюдения за тем, что совершалось. Впрочем, отмечалось в людях и удивление, вызванное неожиданно разбушевавшейся стихией. Время для периода Васс еще не наступило, и хлынувший с неба дождь и громыхание выглядели странно, загадочно. Это, наверное, обеспокоило бы сакиев, если бы они не были так увлечены. И оттого, когда небо очистилось и засияло солнце, никто не обратил на это внимания, точно бы никакой перемены в природе не случилось, и Агни, победивший Мару, слегка обиделся, но быстро успокоился и улетел, зная, что спор на земле уже решен Богами.
А старое дерево с двумя сросшимися стволами не трогалось с места, можно было подумать, что Сидхартха не справился с заданием. Так все и подумали, и кое-где огорченно вздыхали, а кое-где откровенно радовались. К дереву подошел, отделившись от пестрой толпы, окружившей Девадатту, горшечник Малунка. Неприметно посмеиваясь, отчего в круглом, лоснящемся от пота лице с мелкими, едва угадываемыми чертами что-то сдвинулось, зашевелилось, он прислонился к дереву, попытался выразить сочувствие Суддходане, все другое царь сакиев воспринял бы с досадой, а с ним хитрому горшечнику совем не хотелось ссориться, но слова застряли в горле, это когда дерево вдруг покачнулось и упало... Люди закричали, загомонили, подталкивая друг друга и не сдерживая радости, хотя вроде бы чего же проще для них, выросших в суровости и в привычке к сокрытию собственных чувств.
Начались скачки. Быстроногий Кантаки царевича, подготовленный к состязаниям Чандрой, не имел соперников.
В тот день по давней традиции объезживали дикого жеребца. Ноздри у него были раздутые и глаза пылали. Робость пробежала между людьми, она усилилась, когда увидели, как жеребец с легкостью необыкновенной сбрасывал с себя молодых людей. А ведь многие из них имели табуны и знали про лошадиный норов не понаслышке. Все были поражены, когда жеребец, стоило Девадатте вскочить ему на спину, взвился на дыбы, а потом, изогнувшись, стянул его с себя, схватив за ногу. Девадатта вскрикнул и не сразу поднялся с земли. Люди решили, что никто не справится с жеребцом, но тут царевич быстро приблизился к нему, с трудом удерживаемому на туго натянутых веревках конюшенными., зашептал что-то на ухо, и жеребец сник. Сидхартха запрыгнул на него и раза два проехал по кругу, после чего передал уздечку служителям конюшен. В толпе опомнились, закричали:
 Сидхартха достойнее других!.. Сидхартха! Сидхартха! Он Победитель!
Ясодхара, радостная оттого, что случилось так, как она хотела, а еще потому, что любимого называли Победителем, то есть тем именем, каким был награжден лишь один человек – лучезарный Джина, взяла у слуг большой венок, как бы переливающийся разноцветьем, сплетенный из цветов могры, и, подойдя к царевичу, надела ему на шею и прислонилась к его груди. Это означало ее согласие стать женой сына царя сакиев. Все засуетились, пошли во дворец. Начался пир. В большом зале поставили высокий, обшитый золотом трон, посадили на него молодых, предварительно перевязав им руки мягким и легким шелковым кушаком. Разломили сладкий пирог, принесенный слугами, рассыпали рис, разлили пахучее розовое масло по углам. Брамины, приглашенные царем сакиев, взяв две соломинки, опустили их в чашку с молоком. Все затаили дыхание, следя за движениями жрецов, а те тоже были в напряжении, наблюдая за соломинками, которые двигались по кругу. Но вот соломинки, дрогнув, начали сближаться, наконец, соединились. Это означало, что молодые будут любить друг друга, пока сохраняются в них силы.
 Ом!.. – сказали брамины. – Велика твоя сила, о Агни, дарующий свет и радость жизни!
А потом связали одежды жениха и невесты, раздали дары нищим. Это сделалось сигналом для жителей Капилавасту. В священных храмах запели гимны в честь торжества жизни, которая неизменна в своем совершенстве: она отыскивает все новые и новые формы. Были принесены обильные жертвы Богам. Поднялся со своего места могучий Дандарани и, подойдя к трону, где сидели жених и невеста, сказал сильным голосом, чуть склонив крупную седую голову:
 Отныне Ясодхара твоя, о, царевич. Жизнь ее принадлежит тебе, и мысли, и чувства. Будь добр к ней и снисходителен.


12
Сидхартха понимал себя как часть сущего. Вначале это было независимо от него, не подчиняемо чему-то, хотя бы сознанию. Невольно возникшее, такое понимание жило в нем, понемногу меняясь, приобретая все большую зависимость уже не только от собственных чувств, а и от мира, что окружал его и казался вполне осязаемой реальностью. Потом и тут стало что-то сдвигаться, появилось ощущение какой-то знаковости, ну, точно бы расставили вокруг метины и при необходимости обращались к ним, причем не только люди, а и звери, и птицы. В этом обращении они находили упрочение своей сути, которая тоже есть знак. Они разнились друг от друга, и это несомненно, как несомненно и то, что они имели одни корни, присущую всем одинаковость. Бывало, Сидхартха улавливал в себе иную жизнь, не ту, которой жил. Она, доселе незнакомая, неожиданно делалась понятной, а зачастую и близкой. Надо сказать, это относилось не только к людям, порою совершенно незнакомым, а и к зверям и птицам. Чаще к птицам, что совершают долгие перелеты и подвергаются жестокой опасности, подстерегающей их в пути на Север. Он любил птиц и проникал в самую их сущность, мог почувствовать себя белым лебедем. Тогда все в груди замирало, а бывшее в окружении и встречаемое постоянно отодвигалось, утрачивало привычный смысл и виделось совсем не тем, чем являлось в прежней его, не птичьей, жизни. Он был птицей, а земля отдалялась и казалась маленькой и почему-то розовой. Он силился дознаться, откуда эта розовость, но птичьим разумом не мог постичь очевидного. Странно, он догадывался про эту очевидность, совсем не сложную в разрешении для человеческого ума. Но в том-то и дело, что для человеческого… Впрочем, тут не было ничего, что обеспокоило бы его, воспарившего над землей. А что там и зачем там?.. Не все ли равно?
Он рассекал острой белой грудью густой и теплый, точно парное молоко, воздух и не чувствовал усталости, он мог бы так пребывать в небе долгодолго, дух его не испытывал затруднения, хотя Сидхартха изначально знал, что он только частью своего духа есть белый лебедь, другая же часть пребывает на земле в собственном теле. И это разделение, а вовсе не раздвоение, которое приводит к унижению душевного начала, не было отягащающим, скорее, благостным, в себе самом он знал, что он есть мир и все в мире, и не только зримом, а и во множестве других, чаще неведомых. Коекакие миры уже были ему известны, случалось, открывались перед ним, и он ступал в их лоно.
Его влекло в неведомые дали. Там было спокойно и сладостно, встречались какието тени, наверное, тени людей и животных, птиц, пребывающих в другом измерении, где нет необходимости общаться друг с другом, то есть поступать, как поступается на земле. Тут подругому: понимание, зародившееся у одной тени, передается остальным, и для этого не надо стараться, чтобы тебя услышали, все делается само собой, независимо ни от чьей воли.
Сидхартха принимал себя как часть вселенского пространства, остро ощущал это и точно бы растворялся в космосе. Эта растворенность и раньше казалась удивительно приятной, но после того, как женился, усилилась и приобрела еще большую приятность. Все в жене было по нраву ему, но пуще того, что она спокойно вошла в его жизнь, ничего в ней не разрушая и не страгивая с места и в то же время словно бы все наполнив собой. Странно, что раньше она не жила во дворце, и он не знал ее сильного тела, маленьких крепких рук, больших темных глаз, в которых виделись не то светлые, не то тусклые лучи, отчего не узнаешь, о чем она думает и спокойно ли у нее на сердце. В ясный день она сделалась его женой, и он дотронулся щекой до ее маленького круглого рта со слегка припухлыми и подрагивающими губами. Но, может, так не было, и теперь чудится, что было? Отчего бы и нет?..
Сидхартха уже ощутил, сколь переменчиво в жизни не только на земле, а и происходящей в других сферах и формах. Он ничего не принимал за устоявшуюся заданность, думал, что и Ясодхара не всегда понимает и не все про нее знает. Впрочем, жена едва ли помнит о себе все. Ведь не может она сказать, кем была до последнего своего рождения на земле. Но и то верно, что человеком, упорно и нацеленно стремившимся к совершенству. Это, в конце концов, и определило ее карму и вознесло к истоку чистоты.
Казалось бы, в жизни Сидхартхи с появлением рядом с ним Ясодхары должно было поменяться, но этого не случилось. В нем не проявилось никакого волнения. Он так же черпал успокоение в себе, волнения мира словно бы не касались его. Стараясь определить их меру и глубину, он находился в состоянии поиска причин происходящего. Отыскать же эти причины представлялось возможным лишь пребывая в мире с собственной душой. Именно в умиротворенности рождались необходимые мысли.
Раньше свое одиночество среди людей Сидхартха принимал как благо, он и теперь не изменил убеждения, лишь коечто тут сдвинулось, его одиночество сделалось как бы принадлежащим уже не ему одному.
Начался месяц Васс. Пошли дожди. Они лили беспрерывно. Небо было черное. Земля тоже почернела. Все в парке стало темно и сумрачно, уж не различишь из окна поникшие деревья, они не отличимы друг от друга, веяло от них грустью и покорностью судьбе. Но за нею угадывалась не обычная угнетенность, естественная для сакиев, привыкших понимать свою неотъемлемость от мира, зависимость от него. Тут было чтото от противоборства внешним силам  нет, не в деревьях, а в том, что стяло за ними, слегка обозначаемое и прикоснуться к чему можно лишь с помощью чувств. Причем, противоборство уже сломанное, раздавленное, однако ж не вызывающее сочувствия.
Именно так это увидела Ясодхара, она теперь жила с мужем во дворце, построенном еще до их свадьбы, кажется, специально для того, чтобы в нем проводить дождливое время. Ясодхара очень скоро поняла тяготение Сидхартхи к одиночеству души, которое есть питательная среда для устремленности в дальние дали. Она остро воспринимала все, что случалось с нею, обнаруживала такое восприятие и в царевиче, и радовалась. Она и сама любила услаждать душу, пребывая в одиночестве.
«Ах, как же это хорошо, когда никто не мешает, и я уношусь в воображении невесть куда и кажусь себе совсем не то, что есть на самом деле. Во мне появляется чтото сильное и дерзновенное, вот сделаюсь серебристой рыбкой и уйду по реке в неближний океан. А то взмахну крыльями и взлечу высоко в небо, и земля будет передо мною как на ладони, и птицы примут меня в стаю. Я знаю, в стае и Сидхартха, возлюбленный муж мой, я уже не однажды видела его... он был как лебедь, белый лебедь... Он и не мог быть никем иным, я знаю.»
Ясодхара в присутствии мужа и придворных не закрывала лица, и это не понравилось брамину Джанге. Он сурово говорил с нею, но она не вняла его словам и написала Гатас, были в нем такие строки:
«И с открытым лицом благородная женщина верна себе:
Она и тогда подобна алмазу Мани.
Благородная женщина такой и пребудет вовеки,
А вот порочный человек, как бы ни украшал себя,
Не скроет того, что на сердце…
Зачем той, что управляет своим телом
И владеет словами и знает им цену,
Зачем ей закрывать лицо?
Все риши ближнего мира знают про мои намеренья,
И Боги, способные читать мысли людей,
Знают про мои намеренья, про уменье
Быть воздержанной и скромной.
Зачем мне закрывать лицо?..»
Она написала Гатас и долго никому не показывала, а потом как бы позабыла про него. Но однажда, когда они с мужем сидели у высокого окна и смотрели, как по ту сторону лил дождь и по черной земле бежали мутные ноздреватые потоки, а воздух за дворцовой стеной точно бы загустел, даже отсюда чувствовалась зависшая надо всем духота: и над поникшими деревьями, и над прибитой травой, и над видимым, а также и невидимым из окна миром,  попробуй развеять эту духоту, попробуй растолкать!..  вот тогда в душе у Ясодхары чтото сдвинулось, сделалось грустно, и она, сама того не заметив, прочитала стихи. Эти стихи совсем не относились к тому, что открывалось перед нею, однако ж вполне соответствовали разлитому в природе настроению.
Сидахртха выслушал со вниманием, и не было в его облике ничего, что сказало бы об удивлении. А Ясодхара решила, если заметит в лице у мужа чтото хотя бы издали напоминающее удивление, обидится и уж постарается показать ему свою обиду. Но она ничего не заметила и облегченно вздохнула. Она еще и потому облегченно вздохнула, что почувствовала в муже одобрение своему занятию. И это было для нее в диковинку. Отец и братья, все близкие не одобряли ее увлечения, полагая никому не нужным, а ей в первую голову.
Ясодхара закрыла глаза, покой, что раньше жил в ней, а теперь оказался стронутым с места и отступившим, к счастью, недалеко, снова завладел ею. Она сидела, закрыв глаза, и мысленно видела мужа и себя на супружеском ложе и как бы заново переживала ту сладость и нестерпимую нежность, которую испытывала к царевичу. Казалось странно и сумасшедше, что боялась его, боялась ожидавшейся близости, за которой невесть что воображалось… А все было так естественно и сладостно, что сделалось тревожно: вдруг тут чтото поменяется, и она уже будет не она, с охотой подчиняющаяся его рукам, и он станет другим… Она не могла бы сказать, откуда возникли эти мысли. Точно бы ктото посмеялся над нею, угрожал поломать сделавшуюся устойчивой перемену в душевном состоянии. А может, это Мара стремился внести в ее сердце смятение? А может, брамин Джанга? Она помнит, как он смотрел на нее… Чтото откровенно недоброе было в его глазах, когда он смотрел на нее, точно бы она провинилась перед людьми, перед ним. Ясодхара силилась вспомнить, когда же она могла обидеть когото, но так и не вспомнила. Она никому не причиняла зла, не умела этого делать и смущалась, если должна была сказать хотя бы и подневольному человеку чтото неприятное. Да, она не отыскала в памяти ничего, почему бы почувствовала себя виноватой, и вздохнула, мысленно спросила: «Что же тогда брамину Джанге от меня надо?» И не нашла ответа и постаралась забыть о неприятном.
Ясодхара была дочерью своего народа, а народ ее ни в какое время не владел несметным количеством золота или драгоценными камнями. Зато в нем отмечалось достоинство, это выражалось в особенном отношении к людям пускай и чужого племени. В каждом из них сакии признавали право иметь свою веру. Они никому не завидовали, даже государству Кошале, соседствующему с ними, где государи кичились и хвастались сокровищами, чаще отобранными у дальних беззащитных народов.
Сакии хотели бы жить своей жизнью и поклоняться Богам. Ясодхара была из их рода и не желала думать худо о брамине Джанге и, кажется, смогла бы поступить так, если бы вдруг не вспомнила, сколь угрюм и тяжел был взгляд у него, обращенный на ее возлюбленного. Улучив момент, она сказала об этом мужу, а еще о толстом круглом Малунке, тот во время свадебных состязаний крутился возле Джанги и нашептывал ему чтото явно направленное против царевича.
Сидхартха выслушал и лишь грустно улыбнулся, но грусть была легкая и ни к чему не обязывающая, скоро растаяла, и он мог думать только о любимой. Эти мысли придавали всему сущему в нем удивительный блеск, он сам точно бы чувствовал сияние, исходящее от него, чему она стала причиной. С ним случилось преображение, светлое и диковинное. Даже он, живущий в предощущении будущего, понимающий про него, как если бы ожидаемое было вовсе не ожидаемое и предугадываемое им, а теперь совершаемое и уже имеющее название, не мог предположить, что внесет в его жизнь Ясодхара, а увидев, отнесся к этому с огромным волнением, впрочем, никем не замечаемым и понятным лишь ему. Однако и то приятно, что волнение, в сущности противное его душевному устроению, испытывалось недолго, стерлось, как бы смутившись. Все же царевич не забыл о словах Ясодхары, но ничего не сказал, чтото в нем воспротивилось, родилась четкая мысль, что она сказала ему про качели. Все в жизни, как на качелях, сказала она, где на одной стороне добрые дела, на другой злые. Между ними существует равновесие, никто не в силах изменить тут чтото. Ну, а если перевесят злые дела? Тогда на земле сделается чуждо сущему, враждебно ему. Это смутило Сидхартху, но не только враждебность зла сущему, а и то, что, если перевесит добро, то и тогда в жизни произойдет нечто враждебное сущему, лишь кажется, что сделается одно благо. На самомто деле совсем не так, скорее, наоборот, откроется возможность для грядущей победы зла. Ведь добро, оказавшись во множестве и лишившись противодействия, поневоле ослабнет и будет не в состоянии постоять за себя.
Что же получается, думал Сидхартха, значит, добро и зло непременно должны соседствовать, иначе жизнь затвердеет, обратится в камень, а сущее потеряется в пространстве, обратившись в свою первоначальность?..
Это беспокоило, пришла неудовлетворенность собою, она часто ощущалась им и шла от чувства вины перед людьми.
О, сколько раз он, благополучный и ни от чего не страдающий, лишь изводящий себя вопросами, а то и сомнениями, вдруг думал, что ему хорошо, а многим из людей плохо, и они не рады своей форме существования и с удовольствием поменяли бы ее. Но кто скажет, что та, предполагающаяся ими форма будет лучше, чем прежняя? А что если он в другой жизни обратится в малую тварь, не ведающую ни про солнечные лучи, ни про земной ветер, ни про тихую прохладу лесного ручья? Или в судру, или в чандалу? А это ненамного лучше, чем возродиться обыкновенной, все подавившей в себе тварью.
Он, благополучный, видел, сколь мучительно ожидание и неуверенно продвижение людей по жизни. Но он не знал, как помочь им, и мучался. Он мучался еще и потому, что понимал про отпущенное ему свыше, уверовав, что лишь он способен указать путь к очищению души. Он никогда не сомневался в своей исключительности, хотя и не признавал ее за чтото особенное. Он улавливал в себе токи, что идут свыше и повелевают поступать так, а не иначе, совершать то, а не это. Впрочем, если сказать, что он постоянно следовал внутреннему голосу, значит, сказать неправду. Бывало, он противился указывающему и делал чтото из собственной души исходящее. Но со временем ему стало казаться, что и тогда он поступал согласно воле, которая была значительно больше и сильнее его собственной. На самом же деле и эта воля была его собственная, хотя и существовавшая в пространстве. Он понимал себя миром надежды для тысяч гонимых, преследуемых, страдающих… О, как бы он хотел сказать им про тот путь, что ведет к освобождению от страдания! Но он не знал этого пути, хотя чувствовал, что отыщет его именно он, а не ктото еще, скорее, он для того и пришел на землю, чтобы сделать это.
Посетившая его неудовлетворенность была недолгой, она лишь напомнила о себе и пропала. Она сказала, что если ему сейчас хорошо, то это не значит, что всегда будет хорошо, много еще чего предстоит вынести, от многого отказаться, прежде чем он откроет Закон, которому станут следовать люди. Да, да, она так и сказала, ничего не утаивая, ничего из ожидаемого им впереди. Сидхартха наполнился новой радостью, она была так велика, что не умещалась в нем и перешла к возлюбленной, и та тоже начала наполняться ею, было сладко и чуточку томительно и даже слегка напряженно, хотя и хорошо теперь, лучше не надо, и они двое, но такое ощущение, как будто они заслонили собой весь мир любовью, которая, конечно же, принадлежит не им одним, а еще и другим мирам, то есть она принадлежит им, но как бы касается и Вселенной, отчего та словно бы очищается, облагораживается. Их любовь выражалась не только в обладании друг другом, хотя это было высшей для них радостью и не вызывало смущения и хотелось, чтобы продолжалось долго, но еще и в том свойстве соединения душ, именно свойстве, которое как бы являлось для них чемто отделившимся и поднявшися над ними с одной лишь целью  дать возможность наслаждаться друг другом, черпать из себя…
Все дни и ночи, пока шли дожди, ни на минуту не переставая и заливая окрест дворца и делая землю густо черной и вязкой, так что и из окна было видно, как тяжело и неуверенно передвигались люди, если вдруг оказывались по какойлибо надобности по соседству, Ясодхара жила точно во сне. Впрочем, скорее не так: все, что было с нею раньше, до того, как она сделалась женой Сидхартхи, воображалось сном, а то, что происходило теперь, действительно совершаемой жизнью. То, бывшее с нею как бы во сне, хотя и милое и нежное, легко, без напряжения с ее стороны отодвинулось. Она как бы сделалась частью возлюбленного, и это воспринималось ею совершенно естественно. Она жила Сидхартхой, его мыслями и устремлениями, сколько сумела понять их за время, что находилась с ним. Но она отыскивала время и для личных мыслей, впрочем, теперь как бы принадлежащих не ей одной, а еще и ему. Она говорила про эти мысли, а то и читала стихи, которые вдруг приходили в голову, и с нетерпением ждала, что скажет он, а он всякий раз говорил слова добрые и нежные и ни разу не выразил удивления, и она была благодарна ему за это. Она думала, что так будет всегда. Она хотела, чтобы так было всегда. И ничто не смогло бы поколебать ее. И да будет с нею Богиня земли и все страждущие!..

13
Но закончился сезон дождей, а вместе с ним завершилось пребывание Сидхартхи и Ясодхары во дворце, предоставленных самим себе, когда ничто не мешало им, а слуги бродили по залам точно тени, и нельзя было услышать даже шороха их шагов. Теперь им надо было выходить из дворца, встречаться с отцом и матерью, вести привычные долгие разговоры не предметно к чему бы то ни было, а как бы о неземных абстракциях. Суддходана любил отдаляться в размышлениях от реальной жизни, она казалась ему скучной. Впрочем, и в абстракциях он не был достаточно силен и, случалось, терялся, если вдруг сын спрашивал про чтото или же продолжал его мысль, неожиданно отметив в ней такое, чего он сам не разглядел. Тогда он старался увести разговор в сторону. Но спустя немного все начиналось сначала, и опять Суддходана принимался размышлять чаще о героях Вед, а то и о Богах из священного Писания. Глаза у него загорались, было такое ощущение, что он в эти мгновения живет не в реальном мире, а в том, прежде существовавшем или даже существующем и теперь, но так далеко, что и не дотянешься. Он точно бы утрачивал связь с жизнью и ничего не замечал, для него происходящее с ним было естественно.
Майядеви догадывалась, что контурно наемеченное в отце, в душе его, развито в сыне чрезвычайно, усиленное Богами. И она принимала их обоих, отца и сына, с трепетом необычайным, она видела их неповторимость, как бы неземную сущность и, случалось, говорила про это с Ясодхарой, и та соглашалась, однако ж в ее согласии не было удовлетворения, оно как бы противоречило тому состоянию покоя, а значит, и счастью, как она его понимала приминительно к себе и к возлюбленному, то есть как возможность любить и находить все новые ручейки, связывающие ее с жизнью. Ах, если бы Ясодхара могла могла поменять тут чтото! Она интуитивно чувствовала в неодинаковости Сидхартхи, в его непохожести на молодых людей опасность для своего счастья, которое, конечно же, есть хрупкость и усыхаемость даже и на слабом ветру, подобно маленькому, с тонкими острыми лепестками, розоволикому цветку, что вдруг вспыхнет посреди болота серебряным огоньком и тут же погаснет. Ищи его!..
Ясодхара, как и Майядеви, уж не говоря о государе, а он следил за каждым шагом царевича, чтобы только не попалось ему на глаза ничего, способного растревожить душу, понимала, что Сидхартха, все в нем, дух его, не есть чтото заранее заданное, определяемое отеческой заботой. Нет. В томто и дело, что нет. Совершаемая близкими работа по отдалению царевича от горестей жизни в сущности мало что значила. Она и раньше не могла оборвать его связь с миром, а теперь, когда он вошел в пору взрослости и возмужалости, сделался мужчиной, и подавно. Это понимание мучало обеих женщин, хотя они и старались не показать виду, были веселы и охотно вели беседы с Сидхартхой, но нередко и с государем, который, кажется, чувствовал происходящее в сыне, но не так остро, чтобы теперь же принять какието меры. Он стремился отогнать от себя накатывающее на него волнение, а то и намеренно уходил в государственные дела, а их накопилось к тому времени немало.
Надобно сказать, что царство сакиев было небольшое, находилось в окружении могущественных соседей, и все они стремились заставить народ сакиев подчиниться их воле. Суддходану надо было обладать не только государственным умом, а и изворотливостью и умением выстоять там, где, казалось бы, все предвещало трагический исход. Царь сакиев не любил прибегать к силе оружия, но, если вынуждали обстоятельства, он делался подобно древним ариям, чья кровь текла в его жилах, неукротимым и суровым в битве, и не однажды бывал ранен вражеской стрелой и мечом. Чаще он защищал государство от воинственных северных племен, те совершали неожиданные набеги и так же быстро и внезапно, довольствуясь попавшей в руки добычей, исчезали. Но в последнее время их набеги прекратились. Суддхордана знал, отчего это?.. А случилось вот что… В одном из боев сакии захватили в плен молодого узкоглазого воина с широким и темным лицом, он оказался сыном вождя, и Суддходана умело воспользовался этим. Вппрочем, может, он и не сделал бы сам ничего, если бы не Сидхартха…
Сидхартха не однажды говорил с вражеским воином, чаще жестами, а то и прибегая к помощи старого полководца царя сакиев. В конце концов, тот почувствовал к царевичу дружеское расположение. Прошло какоето время, и царевич предложил Суддходане освободить молодого воина, твердо пообещав, что набеги с севера прекратятся. Так и случилось, и уж в отдаленных деревнях сделалось спокойно и можно было работать, не опасаясь нашествия.
Суддходана после этого решил, что сыну помогают Боги, и ему необходимо твердо, неколеблемо заняться государственными делами и оставить сомнения, которые испытывал Сидхартха, размышляя о своем будущем. Он говорил об этом с царевичем со свойственным ему упорством, но сын отделался молчанием, хотя внимательно выслушал его. Это было досадно. Суддходана с трудом сдержал себя, а потом позвал Майюдеви и уже в ее присутствии убеждал сына заняться государственными делами.
Майядеви внимательно наблюдала за царевичем, отметила его нежелание подчиняться воле отца, хотя это никак не отразилось в его облике, никто не смог бы сказать, о чем он теперь думает, только не Майядеви, она обладала способностью улавливать малейшие движения чувств в близких людях. Это не однажды вызывало удивление у государя, а както и царевич сказал про ее способность понимать в человеческой душе. Да, она обладала такой способностью, и теперь, понаблюдав за сыном, ушла, а вечером сказала мужу, чтобы он оставил царевича в покое: чему надлежит свержиться, то и свершится, и никто не пересилит волю Богов.
Майядеви знала, что царю не понравятся ее слова, но и поступить подругому не могла и терпеливо снесла ту суровость, которую почувствовала во взгляде мужа. Благо, она была недолгой, исчезла, хотя царь сакиев так и не согласился с нею.
 О, несравненная,  сказал он.  Ты ошибаешься. Сын у сакиев рождается воином, если он принадлежит к кшатриям. Сын царя сакиев рождается властелином. Это началось не с нас и уйдет не с нами…
В то самое время, когда были произнесены эти слова, Сидхартха находился в маленьком летнем дворце, куда они перешли с Ясодхарой после окончания сезона дождей, там было так же тихо и спокойно и так же сладостно от любви и близости с человеком, единственно с которым и хотел бы иметь близость. Но там возникло и другое… в душе его… уверенность в том, что он нужен людям… очень нужен… Она возникла неожиданно и словно бы случайно, хотя нет… нет… она копилась изо дня в день, расталкивая время, пробиваясь сквозь него, единственно чтобы не дать Сидхартхе отойти от жизни и не помниить ничего про себя, ни того, что сам знал, ни того, о чем и теперь говорили люди, хотя и скрытно от царевых слуг, называя его Освободителем от страданий.
Это растолкало все в Сидхартхе, зажглось в нем чтото, точно бы огонек, странное чувство: и хорошо царевичу, и сладостно, и он знает, что лучше не будет, а вот горит огонечек и горячо в груди, и томление подтачивает, а больше того -–совестливость. Она так велика, что не совладаешь с нею, и Сидхартха рассказывает, не сдерживая укора, про людскую жизнь, что погрязла в мучениях и уж не очистить ее ничем, как только его вмешательством. Совестливость совсем не то, что думалось про нее прежде, а думалось, что она только тогда и приходит, когда, исполнив дурное дело, ты начинаешь мучаться. Но, оказывается, она еще и тогда приходит, когда тебе есть что сделать для людей, а ты этого не делаешь по какойлибо причине, а то и беспричинно, от невозможности отрешиться от счастья, что оплело тебя светлыми нитями, и ждешь чегото, ждешь… Вот тогда она и приходит, совестливость, и чаще как бы неожиданно, как бы случайно и начинает покалывать, хотя в первое время несильно, спустя же немного ощутимей, острей, и это все усиляется, укрупняется, пока легкое покалывание не превращается в острую, физически ощущаемую боль. И тогда уж нет тебе покоя.
Так случилось с Сидхартхой. Ясодхара заметила это и сделалась грустна, а потом попыталась ненавязчиво, чтобы этого нельзя было разглядеть со стороны, отвлечь мужа от томивших его мыслей. Бывало, брала в руки сладкозвучную лютню и пела… Она пела о деяниях славных сакиев, об их извечно живущей привязанности к земле и к небесам, об их соединенности в людском понимании, словно бы она есть чтото единое, не отрываемое друг от друга. Она пела о счастье быть повязанным с миром множеством уз. Каждая из них точно бы проходит по сердцу, попробуй разрушить хотя бы одну, тогда сделается больно сердцу. А еще она пела о стремлении к нибуте, постигнув которую можно добиться прекращения перерождений, и тогда человек, лишенный страха перед ними, неизвестно что сулящими, какую форму существования, успокаивается и добивается полного слияния со Вселенной. Он уже не чувствует себя отдельно созданным существом, а как бы распыленным в пространстве, которое есть неизменность.
Но Ясодхара пела еще и о той жизни, что рядом, и подарила ей радость общения с дорогим человеком, о цветах на берегу пруда, они теперь глядятся в тихую гладь и чудное видится им в ровном неколеблемом отражении прозрачной воды, и они, как бы засмущавшись, съеживаются и тускнеют. Тяжко наблюдать за этим, и Ясодхара не хотела бы смотреть в ту сторону, да глаза сами тянутся, и она не знает, отчего так… отчего кажется, словно бы цветы вещают чтото. Ах, если бы знать, что!.. Но молодая женщина умела взять себя в руки, ведь она и пела для того лишь, чтобы отвлечь мужа от тяжелых раздумий, отчетливо обозначенных в его лице и точно бы осветивших все сущее в нем. Смутно делается Ясодхаре от прикосновения к сущему, как будто не есть это земное, от родного человека, а по меньшей мере, небесное, осиянное свыше.
Да, она умела взять себя в руки, и песня ее уж была не так задумчива и грустна, делалась беспечной подобно весело бегущему по твердому насту дождевому ручью, который не ощущает тревоги оттого, что скоро исчезнет, усохнет на солнце: ну и пускай, есть мгновения, когда я живу и стремлюсь кудато, хотя бы и в пустоту, и тем доволен… Чувство, теперь владевшее Ясодхарой, было чувство ожидания чегото трудного, мучительного. Она, как бы ни стремилась, не могла отойти от него, так оно и жило в ней, усиливаясь и почти не оставляя времени для совсем еще недавно сладкого, казалось бы, прочно завладевшего ее душой покоя.
Сидхартха замечал, что происходило с женой, но поменять тут чтото уже было не в его власти, в нем словно бы все наполнилось предчувствием перемены в судьбе, и это предчувствие было так огромно, , что сделалось невозможно предположить в себе еще чтото, какието другие ощущения. Он и с близкими стал сильнее прежнего сдержан и даже с возлюбленной женой, хотя и ласков, как раньше, и добр к ней, все ж к этому примешивалось еще что-то, чему, пожалуй, не отыскать названия, но что непременно отмечалось сердечной сутью Ясодхары, отчего она притаенно скорбела. Появилась в Сидхартхе и потребность встречаться с людьми. И часто потемну, когда во дворце прекращалось движение, он осторожно отодвигался от молодой жены, разметавшейся во сне, и, накинув чьито лохмотья, припасенные Чандрой, покидал царские покои и оказывался в городе. Бывало, шел по вечерней улице и думал, что никто не узнает его в этой, с чужого плеча, одежде, и был доволен. Иногда останавливал припозднившегося прохожего и долго говорил с ним… Но Сидхартха ошибался, когда полагал, что никто не догадывается об его истинном лице: лохмотья не могли упрятать его дивной осанки и горделивой походки, уж не говоря о лице, которое поражало совершенством, о глазах, светящихся ясным умом. Все это было в царевиче, ничего не скроешь, и никакие старания тут не помогали. Люди узнавали сына царя сакиев, но делали вид, что впервые встрачаются со странным, в лохмотьях, человеком, в котором есть чтото и от святого.
Однажды Сидхартха и Чандра повстречали древнего старца, который едва передвигал ноги. Если возле него оказывались люди, он слабым голосом просил милостыню. Попросил и у Сидхартхи… А когда нищий отошел, дыша тяжело и прерывисто, царевич спросил у возницы дрогнувшим голосом:
 Кто это человек и отчего он так слаб, видно, что мышцы прилипли к коже, а голова бела, точно посыпана мукой?..
 В свое время он был молод и, наверное, красив,  негромко отвечал Чандра.  Но теперь сделался слаб и немощен.
 Ты хочешь сказать, что его поменяло время?
 Да, высокочтимый…
Сидхартха был потрясен. Нет, он, конечно же, и раньше понимал, что жизнь движется и несет изменения и сущему, но размышления не относились к чемуто конкретному, например, к отдельному человеку, а там, в высокой абстрактности, куда уносилась мысль, они не были остры и болезненны. И вот теперь он отчетливо разголядел ту перемену, что несет с собой время, и эта перемена вызвала в нем едва ли не растерянность, трудно свыкнуться с тем, что все в жизни влечется к разрушению, а не к утверждению сущего.
Вернувшись во дворец, Сидхартха так и не прилег, всю ночь пребывал в размышлениях, а днем скучал и вяло отвечал на вопросы и едва поговорил с женой, потом пошел в парк и до позднего вечера ходил по тенистым аллеям, а потемну снова вышел из дворца в сопровождении Чандры и опять говорил с редкими прохожими, но уже без интереса. Все в нем точно бы напряглось, было такое чувство, что его ожидает еще чтото, могущее сдвинуть с привычного душевного состояния. Однако ж в тот раз ничего не случилось, они скоро вернулись во дворец. А через день Сидхартха увидел на пустынной базарной площади обросшего черным волосом, страшно изуродавнного кровоточапщими язвами, худорукого и длиннолицего человека в узкой темной набедренной повязке. От него дурно пахло, так что подойти к нему смог лишь Сидхартха. Чандра не сумел предолеть в себе возникшего противодействия. Сидхартха увидел этого человека и захотел узнать, кто он?.. Но тот ничего не сказал, из горла вырывались хриплые и глухие, нечленораздельные звуки, рот был кроваво красен и проваленные щеки западали и красно выступали скулы и какието кости. Можно было подумать, что это не лицо, а маска, надетая на голову человека, чтобы отпугивать злых духов.
Жалость скоро сделалась огромной и выплеснулась из Сидхартхи и потянулась к тридцать третьему небу, где обитали Боги и дэвы, а вместе с ними и дух Майи. Он однажды видел ее во сне, она сказала, что в недалеком времени он явится к ней и начнет учить ее и святых духов, чтобы они прониклись Законом, который будет открыт ему.
Он спросил у Чандры:
 Кто этот человек, у которого отталкивающее красное тело и весь он облеплен нечистотами?
 О, владеющий высшим разумом, этот человек смертельно болен. Он истощен, и у него нет никого, кто приютил бы его.
 Значит, он одинок оттого, что болен и теперь никому не нужен? О, Боги, какое же надо иметь сердце, чтобы, наблюдая за этим, думать о собственном счастье и об удовольствиях!..
В тот вечер Сидхартха и Чандра еще долго бродили по узким улочкам Капилавасту, теснящимся среди серых глинобитных жилищ, гибким и увертливым, так что, коль ненадолго задумаешься, не сразу и угадаешь, куда зашел.
Слуга не мешал господину, он и дышать старался ровнее и спокойней, и шаг у него был украдчив и мягок. Впрочем, это стало для него привычно еще с тех пор, когда служил царю сакиев и часто бывал в передовых отрядах, где требовалась не только сила, а и хитрость и гибкость и умение неслышно ходить и добывать сведения, проникая во вражеский лагерь.
Чандра занимал среди дворцовой прислуги особенное положение. Никто не сказал бы, что он подневолен, как не сказал бы, что свободен. И это вполне пришлось ему по сердцу. Со временем он сделался возничим у царевича, приближенным к нему, с кем тот мог говорить, впролне полагаясь, что сказанное между ними останется не сделавшись никому в тягость.
Чандра безумно любил молодого, ярко рыжего жеребца по кличке Кантакки, подаренного царем сыну, и старательно готовил его к выездке. Он был осторожен и не словохотлив, умел слушать и отличался приметливостью. Не зря царевич совершал прогулки только с ним. И теперь он взял его с собой… Чандра шел чуть в стороне от господина и не смотрел на него, но какимто особенным зрением все отмечал в нем и, если бы потребовалось чтото от него, этобыло бы сделано незамедлительно. Скоро так и случилось. Сидхартха, с лица которого еще не сошла бледность, а в глазах застыло недоумение, остановился и сказал:
 Кантакки…
Он сказал только это, и Чандра понял его, исчез, а чуть погодя он появился, ведя в поводу всхрапывающего, поблескивающего лиловым глазом, длинногривого жеребца.
Сидхартха вскочил на спину скакуну и через мгновениедругое его уже не было видно. Он мчался навстречу усиливающемуся ветру, который, однако же, не мог замедлить бег жеребца, это было ему не под силу, и скоро сам жеребец и всадник сделались подобны ветру, и уж ничто не могло отделить одно от другого, все смешалось в непрестанном, хотя и бесцельном устремлении, была лишь жажда убыстряющегося движения, точно бы только оно способно утишить душевную боль. А она не убывала, хотя уже не жгла так сильно, как бы смятая стремительным движением. В Сидхартхе было еще и удивление, что он оказался в стороне от человеческого страдания, хотя кому как не ему, отмеченному божественными знаками, надо бы знать, что происходит в жизни, которую люди принимают за реальность, но которая им ощущается как слепок с чегото внешнего, потустороннего. Его отодвинули от людских страданий, и вот совсем недавно он не мог ничем помочь человеку, не умел ничего предложить, чтобы тот если и не приободрился, то отыскал в себе силы, способные смягчить страдания. Да, он не умел ничего предложить, и это было обидно. Ведь в народе его называли Освободителем...человеком, знающим путь к совершенству духа. А был ли он подобен Джине, прозванному Победителем?.. Нет, он не сомневался в себе. Но еще не пришло его время: всему дан свой срок, и тому сроку быть, который отпущен ему…
Скакун нес Сидхартху зеленым высокотравным бездорожьем, ветер свистел в ушах, но царевичу воображалось, что это не ветер, а чтото другое, стремящееся догнать и сказать про несчастье еще большее, чем он увидел, а ему не хотелось бы усиления тревоги в душе. И он не сдерживал скакуна.
Кантакии бежал легко и напористо, в свое удовольствие. Правду сказать, скакун нечасто испытывал такое чувство, нечасто хозяин давал ему волю, возможность показать, на что он способен. Он воспринимал происходящее с ним и с хозяином, который уже не был отделен от него, а слился с ним совершенно, как освобожденность от пут. Они составляли одно целое, и оба хотели стремительности и изменяемости в окружающей природе, хотя в иное время были абсолютно чужды этому, больше полагаясь на то, что проистекало от душевного равновесия. Кантакки остро ощущал беспокойство хозяина, и в нем вспыхнула жалость к нему. Эта жалость имела какоето особенное свойство, она билась в нем и в то же время как бы возвышалась над ним, но и то странно, что не расширялась, а суживалась, превратившись в узкий горячий лучик, этот лучик направлялся на хозяина и, кажется, согревал его. Кантакки чувствовал, что в нем точно бы расслаблялось напряжение, еще недавно цепкое и колючее, и он делал все от него зависящее, чтобы жалость стала больше, чувственнее, и чтобы хозяин поскорее освободился от захлестнувшего беспокойства.
Минуло немало дней и ночей, прежде чем Сидхартха снова сделался сдержан и внешне спокоен. В его лице произошла перемена, на высоком лбу появились глубокие морщины, морщины легли и возле глаз, обозначались в уголках рта.
Ближе к вечеру царевич и Чандра вышли из дворца и скоро оказались на базарной площади. Здесь все выглядело нетревожимо и как бы уснувше, сухой обжигающий воздух ослаб и потерял способность к движению. Сидхартха и его возница медленно обходили базарную площадь, которая хотя и не была шумна, как днем, все же еще не притихла, слышалось небойкое разноголосье. Царевич привычно заговаривал с людьми, а те так же привычно делали вид, отвечая, что не знают, с кем беседуют. Когда же Сидхартха и Чандра уже вознамерились идти во дворец, на площади чтото произошло… она опустела, как бы раздвинулась, потом появились люди с растрепанными волосами, они посыпали голову песком. Царевич подошел к ним поближе и увидел, что они несли на руках длинное неподвижное тело человека, завернутого в покрывало. Он догадался, что этот человек мертвый, и его должны предать сожжению. Когда похоронная процессия отдалилась, Сидхартха воскликнул с горечью:
 Несчастна молодость: ведь ей угрожает старость! Несчастен человек: ведь его постоянно подстерегают болезни! Что есть жизнь, если она обрывается так неожиданно, когда и помыслить нельзя про это?!..
Он пришел во дворец и предался размышлению, было оно долгое и томительное. Ясодхара не смела приблизиться к мужу, наблюдала за ним издали, и на сердце у нее делалось все больнее. Теперь она отчетливо понимала, что не удержит царевича возле себя, она предугадывала скорую разлуку с ним и мучительно переживала.
 Я молод и богат, и во мне много сил,  мысленно говорил Сидхартха.  Но минет время, и мои волосы поседеют, а лицо испещрят морщины. И ничто не сможет остановить работу времени. Так чему же мне радоваться? А чему радоваться бедным людям, испытывающим голод? В старости их существование будет еще хуже, придавленное лишениями. Зачем тогда жизнь дается людям и к чему она ведет?..
14
Брамина Джангу посетило видение, он понимал, что от Мары: был тот, как обычно, смутно отгадываем, расплывчат, и не рассмотришь в его облике какието отдельные черты, а лишь чтото общее, принадлежащее Богу разрушения, нечто стремительно меняющееся, как бы даже ускользающее. Такое чувство, что видишь Бога и осознаешь его присутствие рядом, и в то же время словно бы нет его, а если есть, то далеко в пространстве. То видение сказало Джанге, что ангелы, принявшие облик больного человека, старика и умершего, приходили к Сидхартхе, посланные Богами, и смутили его душу, вселили в нее тревогу с одной целью, чтобы он ушел из отчего дома и сделался шрамани и начал искать истину.
 Я не думаю, что это понравится тебе и будет угодно мне,  сказал вездесущий Мара.  Дух в Сидхартхе велик, но надо постараться, чтобы он и дальше пребывал в его теле, не ведая про свою силу. А не то поменяется в мире и нам сделается в нем утесненно.
Джанга выслушал Мару и согласился с ним. По Капилавасту пополз слух, проникая в богатые дома горожан и убогие жилища бедняков, и везде люди становились растерянны и начинали шептаться о беде, что угрожает им, если царевич покинет дворец. Этот слух распространял не только брамин, а и те, кого подготовил хитроумный Малунка, уже давно почувствовав в Сидхартхе, в доброте царевича по отношению к сущему, опасность, грозящую его багополучию. Святость, откуда бы она не исходила, была чужда торговцу, он видел в ней лишь противное своему существу.
Люди говорили друг другу, все больше отчаиваясь и коегде стекаясь в толпы:
 Мы не можем позволить царевичу уйти. Беда ждет нас без ясноликого, избранного Богами. Преступим же ему дорогу!
Люди пришли во дворец, их благосклонно встретил царь сакиев. Пообещал предостеречь Сидхартху от необдуманных решений. Джанга был доволен, отправился в храм, раскрыл Ригведу и стал читать, удобно устрооившись перед алтарем, понимая, что за то время, пока он листает Ригведу, к предкам людей текут молочные реки, а потом взял в руки Яджурведу и пробежал глазами первые страницы, и ему подумалось, что за это время, если верить старинному сказанию, образовалась большая река, наполненная маслом. Когда же он начал читать Самоведу, подумал то же самое, правда, о реке с медом. Но вот он закрыл книгу, поднялся с колен и сказал, сложив на груди руки и ни к кому в отдельности не обращаясь, а ко всем сразу, Всемогущим и Проникающим в существо земного мира:
 Поклонение Брахману, поклонение Земле, поклонение растениям, поклонение Речи, поклонение Владыке Речи, поклонение великому Вишну!..
Брамин вспомнил давний разговор со своим учеником Сидхартхой и, заново все переживая, почувствовал на сердце легкое покалывание. Выйдя из храма, он прислонился к стене и глубоко втянул в себя жаркий воздух.Он вспомнил, как говорил с царевичем о конце света и о том, что предвещает конец, но не своими словами, а словами из священного Писания и думал, что так будет лучше, убедительней, и Сидхартха примет услышанное с трепетом.Но этого не случилось.
 О, говорящий с Богами,  сказал он.  Отчего ты считаешь, что в человеке слабеет ум и сила и жадность овладевают им? Отчего бы ему, богоподобному, убивать и грабить? Отчего бы вместе того, чтобы стремиться к совершенству, носить грубую одежду, стесняющую телошани и есть гнилое зернокарадушаку?.. Почему ты считаешь, что мир в скором времени погрузится во тьму и ученики перестанут уважать наставников, а священные Веды сделаются обыкновенными книгами и их будет читать каждый?.. Да и что плохого, если всяк имеющий рассудок прикоснется к Ведам и познает их тайну?
Сидхартха говорил о священном Писании так, словно бы в нем не было тайны, что виделась ему, брамину, и тем из его касты, кто, поднявшись над людьми, строго следил за соблюдением обрядов и жертвоприношений. Это возмущало Джангу. Но первое время он сдерживался и старался доказать свою правоту. Странным казалось в юноше нежелание следовать советам старшего и ко всему подходить с собственной мерой. Шли дни, неприязнь к Сидхартхе усиливалась. Это заметили в царском окружении, и жена Суддходана, впрочем, вполне учтиво и мягко, сказала, что теперь царевичу понадобится другой наставник, а он, высокочтимый, сделавший так много, может быть свободен… Но другого наставника у Сидхартхи не появилось, этому решительно воспротивился царевич.
Старый брамин обращался к Богам, просил, чтобы сурово наказали молодого нечестивца, но те не услышали. Не пожелали услышать. Было, было в Сидхартхе чтото не от мира сего, откровенно выделявшее его среди людей, небесный свет исходил от царевича, осиянный нездешней силой, дивный свет, и люди, приближавшиеся к нему, наполнялись энергией, уже и боль не казалась им так сильна, и горе уменьшалось, стачивалось.
Джанга не умел понять причину происходящего и гневался, но не на свое неумение отыскать чтото в чужой душе, а на Сидхартху. Он видел в нем возмутителя духовного начала, обретавшегося в пространстве, исторгавшего злую силу, во вред тому, чему верил сам, и ненависть к царевичу, постепенно накапливаясь, сделалась устойчивой, твердой и уж ничто не могло сдвинуть ее, поломать…
Царевич был для жителей Капилавасту как бы талисманом, охранителем древнеарийского города, и потому они не хотели, чтобы он ушел. Кемто это принялось бы с чувством удовлетворения, но Сидхартха увидел здесь попытку удержать его от исполнения решения, что подталкивало к действию. Он осознал жизнь человеческой личности в миру бытования, и это принесло ему лишь горечь и разочарование. Он мечтал найти выход из ужаснувшего его неправедностью мира бытования. Но выход не для себя, для тысяч и тысяч людей, и для тех тоже, кто вознамерился не выпускать его из города. Странно, однако ж! Они полагают, что можно удержать его. Да разве по силам комуто поменять человеческий разум, устремленный в небесные дали и там определивший для себя извечно искомое?
Но он медлил и не уходил… Однажды он оказался на базарной площади и увидел худотелого старого человека в яркокрасной одежде, он стоял вблизи какойто лавки отрешенный от мира и спокойно и безучастно принимал все, что ему, идущему по земле, отпускалось людьми. Сидхартха заинтересовался им и спросил у Чандры чуть дрогнувшим голосом, отчего привычная напевность как бы надломилась, и в трещину пробились глухота и сухое потрескивание:
 Ты видишь вон того человека с устремленными кудато в даль глазами? Он, кажется, ничего не замечает вокруг, разве что на расстоянии одного жуга. В руках у него чаша для сбора пищи и нет в нем высокомерия и надменности. Я чувствую, он добр и мягок. Кто он?..
 О, ясноликий,  не сразу ответил Чандра.  Это бхикшу, он отказался от наслаждений и стремится к совершенству. Он безучастен к миру и живет подаяньями.
 Вот как?..  заметно оживился Сидхартха.  Это хорошо. Это вселяет в меня надежду. Я хотел бы последовать его примеру. Всякая духовная жизнь выше той, что существует в мире бывания. Это жизнь Амриты, и она зовет к добру…  Он помедлил, сказал твердо:  Я не ограничу моей жизни дворцовыми удовольствиями, не отмечу путь кровавыми завоеваниями, как случалось с другими. Я посвящу свои дни поиску облегчения жизни народной. Про меня говорят, что я стану Освободителем от страданий. Так я стану им!..
Он вздохнул, мысленно увидел Ясодхару и маленького смуглолицего Рахулу с такими же, как у отца, большими глазами, с тем же высоким и бледным лбом и черными курчавинками в волосах, все чтото бормочущего, быть может, хотя и не осознаваемое его существом, к чемуто извечному обращенное. Ах, сколько же радости испытал Сидхартха, когда родился сын! А как переживал, когда жена носила его во чреве, как беспокоился за нее и не спал ночами и просил у всемогущего Браму милости! И что же, отказаться от этого и уйти? Уйти, не зная, удастся ли вернуться? Стоит ли дело, которому отдает себя, такой жертвы? Не раздавит ли она его, не превратит ли в слабого, безвольного и уж ни к чему не способного, ни к какому деянию человека?..
Он в тысячный раз спрашивал у себя про это, и дух его не находил покоя, пребывал в постоянной подавленности.
Сидхартха пришел во дворец, но не пожелал никого видеть, хотелось уединения, в душе словно бы зазвенела какаято струна, вот натянулась упругая, неугибчивая, и  выплеснула из сердца, из глубины его все в нем обжигающие слова:
«Человек со связанными руками
Не сможет никого освободить,
И тот, кто лишен зрения, не покажет дороги путнику.
Освобождает тот, кто свободен,
А дорогу показывает зрячий.
Что значит молодость? Она преходяща, как поток с горы,
Вначале течение ее быстро и сильно, а потом ослабевает.
Легче уйти из семьи, когда молодость покинет тебя,
Но трудно это сделать, когда ты в расцвете сил.
Все же сделать это надо,
Чтобы исполнить завещанное тебе…»
Он вошел в покои и увидел на широком ложе разметавшуюсяво сне Ясодхару и вздохнул. На сердце все словно бы закаменело от боли и удушливого утеснения. Он недолго медлил, вышел из дворца, оказался в парке под высоким ветвистым деревом, кажется, сандаловым, опустился на землю и предался размышлениям. Он сделал это неосознанно, как бы помимо воли, зато в согласии с какойто иной волей, впрочем, она соответствовала его сердечному настрою.
Стояла изглубленно синяя на самом верху неба, здесь же глухая и темная ночь. Сидхартха думал о жизни и смерти, между ними прослеживалась упрямая связь, и нельзя было порвать ее, эти два начала напоминали две реки, они текли рядом и были связаны множеством ручейков, которые и есть угасшие человеческие жизни. Так все и представлялось, попервости это пугало, но по мере того, как мысли делались глубже, обостренней, он начал успокаиваться, и вот наступил момент, когда чтото сродни смирению или умиротворению снизошло на него, на сердце стало нетревожаще и даже как будто сладко. В нем, в душе его почувствовалась растворенность, словно бы он уже не был человеком, а рассредоточился в пространстве, хотя тело еще пребывало на земле, дух охватывал множество миров, населенных существами божественного происхождения. И вот, пребывая в таком состоянии, умственный взор Сидхартхи обратил внимание на высокого старца с горделиво поднятой, ослепительно белой головой.
 Ты кто?..  спросил Сидхартха.
 Я шрамани,  ответил старец твердым голсом.  Я покинул свой дом, чтобы найти дорогу к освобождению. Но я не нашел ее, зато понял, что все устремляется к смерти, лишь истина вечна, неизменны и слова просветленного Будды.
 Я потерял уверенность в том, что можно обрести спокойствие в мире, где над всем возвышается страдание. Меня не увлекают земные удовольствия, чувственность ненавистна мне и даже само земное существование наскучило.
 Истинно сказано, где есть зной, там не утрачена возможность холода. Где велики страдания, там непременно есть и возможность, наивысшая среди всего, обрести блаженство. Ибо кто страдает, тот и отмечен будет.
 Ты так думаешь, о, почтенный?
 Да, я уверен в этом. А еще я уверен, что ты найдешь, должен найти озеро, расцвеченное лотосами, имя тому озеру, неизменному в вечности,  Нирвана. Но если ты не станешь по какойлибо причине искать, то знай, вина не в нем, обозначающем бессмертие. Когда есть путь к освобождению от страданий, а человек не воспользуется известной ему тропой, то виновата не тропа, но человек… Когда человек страдает от тяжелого недуга и не хочет воспользоваться услугами врача, разве причину надо искать во враче?.. Точно так же, если человек обуян злобными желаниями и не ищет духовного озарения, разве тут повинно озарение?..
 Я знаю, что отыщу озеро по имени Нирвана,  сказал Сидхартха.  Но отец постоянно говорит, что я молод и мой пульс бьется слишком сильно, и суровая жизнь шрамани не для меня…
 Время для поиска истины не определяется возрастом ищущего.
 Да, да!..  воскликнул Сидхартха.  Наступило время порвать с тем, что может воспрепятствовать мне достичь полного озарения.
 Иди и исполни свое назначение,  сказал старец.  Ты Бодхисаттва, ты Будда, ты призван просветить мир и установить праведность в отношениях между людьми. Ты будешь царем истины.
 Хорошо, о светлоликий! И да свершится по твоему слову!
 Если даже молния обрушится на твою голову, не отступай от своего предназначения и веди людей по пути истины. Как солнце во все времена следует одной дорогой, не отступая от нее, так и ты не покидай тропы праведности. Будь настойчив в исканиях, и ты обретешь, что ищешь. Божественный свет воссияет над головой и небесная мудрость направит твои шаги.
 Я так и сделаю,  сказал Сидхартха.  Я пробудился для истины и исполню то, что завещано мне. Я порву те связи, что соединяют меня с миром, и покину родной дом и стану искать дорогу к освобождению человека от страданий.
Он вернулся во дворец, когда уже рассвело, зашел в покои Ясодхары. На невысоком из черного дерева тускло поблескивающем столике горела лампа, заправленная благословенным маслом. В широкое, под потолком, незашторенное окно вливались утренние лучи и касались лица Ясодхары, взблескивали серебряными чешуйками в темных ее волосах. Она спала, прижав к себе сына, и губы у нее слегка подрагивали, и можно было подумать, что она шепчет чтото не радующее душу, в лице как бы застыло страдальческое выражение. Но вот Ясодхара словно бы почувствовала присутствие мужа и, сделав над собою усилие, прогнала сон, открыла глаза, разглядела супруга, сказала негромко, боясь разбудить сына:
 Я видела сон, и был тот сон не в радость…
 Что за сон?  так же негромко спросил Сидхартха, присев на край ложа.
 Я видела, как деревья, вырванные с корнем жестоким ураганом, налетевшим с океана, падали как подкошенные. А потом солнце и луна рухнули в бездну. Мне было страшно, но недолго, то есть хотя все еще страшно, но не так, как прежде, я вдруг увидела упавшую с моей головы диадему и себя коротко остриженной и.. голой, совсем голой… а потом еще чтото… кажется, сломанную ручку зонта, подаренного мне государем, и одежду возлюбленного супруга, разбросанную на ложе, какието решетки из золота, тоже сломанные, и можно было пройти сквозь пролом и оказаться в большом яркозеленом саду. А еще я видела волнующийся океан и божество гор Меру… Так странно, так все перепуталось в голове, и я не знаю, к чему эти видения?
 Зато знаю я,  сказал Сидхартха.  Твой сон не предвещает ничего плохого. Ты примешь восхваление от Богов и сделаешься почитаема миром. Покинув тело женщины, ты будешь сильна как мужчина. Вот отчего ты видела себя голой. А все остальное в твоем сне… это к тому, что ты увидишь меня преодолевшим четыре течения и ставшим единственным зонтом для трех миров. Я отыщу свет мудрости, и прольется тот свет через десятки миллионов колпас, упорядочивая переселение душ и очищая пути разума. Для всех, кто поверит в меня, дурные пути будут отрезаны.
Весь день Сидхартха находился в глубокой задумчивости, а как только стемнело, разделся и лег спать, сон пришел сразу, и был дивен и волновал, зрился огромный поток, в воде которого скрывались миллионы существ, их несло к гибели. Но вот появляется он, Сидхартха, осиянный божественным светом, призывает следовать за ним. Никто не ослушается, приняв его за своего спасителя, он выводит их на твердую землю, и тут же все в существах меняется, исчезает страх и гнетущие чувства, остается лишь свет, чудный свет… А сам он подымается по склону горы Меру, вознесшейся над мирами. Эта гора служит ему троном. Он зрит себя восседающим на ней, а рядом видит Богов и множество учеников. Они со скрещенными на груди руками преклоняют пред ним колена. Они приняли открытый им Закон, и оттого так светлы и радостны их лица.
Утром Сидхартха ушел в город, накинув на плечи старый, в заплатах халат, одолженный в свое время у Чандры. Он ходил по Капилавасту, встречался с разными людьми, многие из них раньше непременно заинтересовали бы его, и он нашел бы возможность поговорить с ними и чтото уяснить для себя, но теперь он не видел никого в отдельности, а всех сразу, и отмеченное в памяти не радовало. Было чувство, что он знает об этих людях все, чего они сами не разумеют, и это знание, пришедшее к нему в благодарность за сердечные муки и душевные потрясения, точно бы возвышало над ними. Но не для того, чтобы отметить значимость его среди них, исключительность его, а с одной лишь целью: дать почувствовать тщету людских усилий, их бесполезность в миру бытования. Оттуда, сверху, очень хорошо видно, как они отталкивают друг друга и сколь велика в них неприязнь к себе подобным и сколь гнетущи зависть и ложь, проникшие в их сердца. Что они все есть такое: малость ли, подвинутая к муравьям условиями жизни, или другое, к примеру, заблудшие души, оторвавшиеся от сущего и тем лишившие себя возможности не то что совершенства, а и пути к нему?.. Наверное, то и другое вместе, а еще и неотделимость от трех миров, которая несмотря ни на что жива в них, а не то отчего бы вдруг на когото из них, слабых и близких земной природе, упадало почти вселенское отчаяние, и тогда несло его по белу свету, и он лихорадочно искал истину в себе, а потом и в окружении, пока в один дождливый и безрадостный день не начинал понимать бесполезность поиска, и тогда все в нем делалось слабо и не нужно для мира бывания. И он уходил из него, помогши себе, а нередко всемогущий Браму, проявив к нему участие, способствовал исполнению его желания.
Сидхартха смотрел на людей, и переходящее к нему от них, хотя и помимо воли, все больше наполняло его, страгивало с устоявшегося размышления, подвигало к действию.
Он пришел во дворец глубокой ночью, когда в черном небе сияло созвездие Пашая, а земля была погружена в мертвый сон, осторожно открыл дверь в покои, где на ложе, усыпанном жасмином, спала Ясодхара, долго смотрел на нее с грустью… Позже он узнал от людей, что в эти мгновения в прудах завяли пышные лотосы, а листья дерев усохли, утратили в себе чтото павлины и сойки, аисты и попугаи, у многих музыкантов, которые еще не спали и наслаждались чудными звуками, вдруг выпали из рук, враз ослабевших и сделавшихся непослушными, флейты и лютни, тамбуры и тамбурины…
Сидхартха нашел Чандру в условленном месте, по его повелению тот обрил ему голову и подрезал бороду. Следуя обычаям бхикшу, царевич накинул на плечи старый желтый плащ, услужливо поданный возницей, сел на любимого коня и отъехал… Оказавшись за городской чертой, он соскочил с коня, передал его верному слуге , сказал, чтобы тот возвращался во дворец, дальше он пойдет один. А еще он сказал:
 Пусть отец и мать не огорчаются. Я вернусь, когда достигну мудрости, той, высшей… Я открою Закон, и тогда их умы успокоятся. И пусть не погаснет свет в душе у жены моей и сына. Прощай!..
Чандра вернулся и сказал все, что ему было велено. Суддходана потемнел в лице, горестно вздохнула Майядеви, а Ясодхара заплакала, и плач ее слышался далеко окрест, она восклицала сквозь слезы:
 О, мой супруг, одаренный силой… беспредельно славный… куда ты ушел? Зачем?.. Зачем ты покинул меня? О, мой супруг с яркокрасными губами, как плод Бимба, с глазами длинными, как лепесток лотоса… с зубами белыми, как молок коровы, со знаком Оурна между бровями, как я стану жить без тебя, о, мой возлюбленный?!.. Будь проклята разлука с теми, кого любишь!
Сидхартха ушел из царства сакиев под именем Готамы, и с тех пор оно надолго сделалось его единственным именем.

 

Книга вторая>>>

 



Hosted by uCoz