Михаил Мельчаков

Расколдованное место

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Привалилась наша Коневка своими огородами и засеками к подножию сибирской тайги, как истрепанное ветрами перекати-поле к высокому и прочному забору. Деревня была такой ветхой и потому с виду легкой, что! мне казалось: не прегради ей путь эта вечнозеленая! стена — перевернется она от самого слабого ветерка! вверх окладными венцами. Мне даже хотелось, чтобы ее перевернуло и разрушило. Ненавидел я свою Коневку, потому что коневцы презирали и преследовали меня — и только за то, что я был сураз. Прильнуло это прозвище ко мне задолго до появления на свет, когда заметили коневцы у моей матери «востренькое» брюшко. Случилось это, по словам моей бабушки Марфы Абакумовны, когда моего дядю Васю медведь задрал, а дядя Петрован на японской войне сгинул. Из-за потери сыновей обуяло тогда дедушку горе, и начал он его в самогонке топить.

— Никакой подмоги в доме от его не было, одна только поруха,—: рассказывала бабушка.— Поедет, бывало, по первому санному пути к приискателям в тайгу лук продать, чеснок, капусты кадушку, грибы соленые, маслице, которое летом с бедой пополам скапливали, а обратно «и с чем вернется. Не токмо денег каких, так ни горшков, ни мешков домой не привезет, без шапки и рукавиц заявится. На руках у меня в ту пору еще трое было. Ну и того... пуще прежнего прихватила семью нужда. Приехали как-то в нашу Коневку монашки не монашки, одним словом, бабы богомольные. Жили они где-то далеко на большой таежной полянке, не то в монастыре, не то какой-то набожной артелью. Ездили по деревням, называли себя радетельницами христовыми и брали к себе на воспитание в бедных семьях детей-подростков. И у меня они стали просить среднюю дочку — Феклу, твою потомошную мать. Как ни жаль было, а отдать пришлось. Подросла моя девка и обмонашилась так, что, бывало, не перекрестимши рта, не позевнет. И до тридцати шести годков так-то. А на тридцать седьмом году угораздило ее родить тебя тожко окольными путями, без законного твоего отца. Вот потому, значит, ты и сураз.

— Почему меня не любят все, травят, как собаку?— спрашивал я у бабушки.

— А оттого и травят и бьют, что ты сураз.

— При чем же тут я?

— При чем ни при чем, а так уж сыспокон века повелось,— говорит мне бабушка, утирая подолом вначале с моих, а потом со своих глаз слезы.

— Должно быть, и ее травили  —  мать, —  говорю я сквозь слезы.

— Было время, и ее травили. А теперича некого травить, разве что могилу ее.

Больше я ни о чем не спрашивал у бабушки. Я уже давно знал от нее, что, забеременев мной, мать была выдворена радетельницами Христа с таежной поляны. Вернулась она домой и упала перед бабушкой на колени, прося прощенья. Бабушка, конечно, простила ее, приняла обратно в свой дом. С той поры и не стало ей проходу на улице. Даже повивалка отказалась принять у нее роды. Пришлось этим делом заниматься опять-таки бабушке. Родив меня, мать не могла перенести людского презренья и вскоре удавилась.

Хотя я и не имею никакого представления о ней, а мне при подобных разговорах всегда становилось жаль ее и бабушку, жаль и себя, и дедушку, который жил задолго до моего появления на свет. Дедушку мне было жаль за то, что он, как казалось мне, от души и со всех сил старался утопить свое и бабушкино горе в самогонке. Нешутейное это дело! Бабушка говорит, что людское горе живет глубоко в утробе, под самым сердцем, попробуй его достань. Глотнет дедушка самогонки, а она, может, не туда попала, может, в другое место совсем. А если и туда, так начинает горе за свою жизнь бороться. Тонуть-то кому хочется! Вот и билось оно о дедушкины бока изнутри туда-сюда, спасаясь от своей гибели. Так билось, так колотилось, что дедушка с ног валился. Оттого и поруха в доме была, что хозяин его всю силу на борьбу с гарем тратил. Не залезь он перед благовещением на чердак, чтобы с него снег сгрести, да не умри с лопатой в руках, так, конечно, рано или поздно доконал бы он все-таки горе, утопил бы. Так я думал всегда. Думал и тихо подолгу плакал. А бабушка так же тихо уговаривала меня.

— Обожди, не реви,— говорила она сквозь слезы,— може, бог даст, еще обладится все.

Но бог ничего не давал, хотя и молились ему мы с бабушкой каждый вечер часами. Особенно усердствовала бабушка. Молясь перед образом Варвары-великомученицы, она всегда вслух просила ее оградить меня от гнева людского. Но гнев не прекращался. Меня по-прежнему травили и стар и млад. Каждый подросток мог преподнести мне оплеуху или бросить в меня тем, что ему под руку попадет. Взрослые же, проходя мимо, говорили:

— Что, сураз, и ты, как путный, на улицу вылез? Не мешало бы тебя, дьявола незаконного, за вихрень потрясти.

Были в Коневке и такие мужики, с которыми бабушка вела деловую дружбу, которые уважали ее за трудолюбие и резонную рассудительность. Такие мужики мне обид не чинили, но и не были со мной ласковы. Бывая у нас, они вроде бы не "видели меня. Бабушка замечала это и при любых случаях не оставляла меня на их попеченье.

С помощью Советов бабушка обзавелась лошаденкой. На ней она часто ездила по хозяйственным делам. Выезжая, всегда брала меня с собой, даже в дальнюю дорогу. Собирается зимой на мельницу, шестипудовые мешки сложит на сани так, что мне среди них всегда останется уютное местечко, посадит туда, завернув 13 старую, оставшуюся от деда латаную-перелетаную шубу, и скажет:

— Держись хорошенько, поехали.

И там, на мельнице, в прокопченной и прокуренной избушке, она пристроит меня подальше от промерзших углов, поближе к печке. Тут же в комельке, на горячих угольях, выменяв у кого-нибудь муки на еще не размолотое зерно, испечет лепешку.
Росту бабушка была небольшого, а кости — широкой и крупной, добрые черные глаза ее немного повыцвели. «Своего брата», баб, она не любила и называла их не иначе как брякалками. Когда у нее не было лошаденки и свой отруб обрабатывать было нечем, она отдавала его богатому мужику Никите Хомутникову за толику ржи, которую он завозил к нам после каждого нового урожая.

К этой толике бабушке приходилось немало прирабатывать. Ее руки ценили богатые коневцы. Особенно много работы предлагали бабушке в великий пост, когда в каждом доме устанавливались кроены и с их помощью ткали холст. Простой холст из пачесных ниток или из ниток льна каждая коневская баба могла ткать с закрытыми глазами. А вот холст с замысловатыми узорами, из множества ;разноцветных ниток, употребляемый на половики и скатерти, ткала только моя бабушка. Для выполнения такой работы за ней приезжали даж из соседних деревень. И когда речь заходила о цене, она всегда начинала со «стола».

— Стол ваш,— говорила бабушка.— И быть он дол жен из двух кусков. Один для внучка моего, сиротки,—'• послаще. Другой, похуже,— для меня. Пусть буде за работу плата поменьше, а для внучка кусок долже сытный быть. А уж холст я вам на загляденье сотку. Одним словом, бабушка жила только для меня, я, подрастая, с каждым днем все больше осознавал это, И мне порой даже стыдно было, что не могу обойтись без ее помощи и защиты.

Иногда мне хотелось верить тому, что именно Варвара-великомученица послала мне ее за мои усердные] молитвы, как незаменимую покровительницу. Этом мне хотелось верить, когда я возвращался в дом с расквашенным носом. Стоило мне в таком виде ступит на порог, как она одевалась и брала в руки клюку. Я уже знал, что «фулюган» получит от неё две-три «по-тычки» в затылок этим незаменимым оружием из кухонного арсенала. В последнее время появился у меня еще один защитник — наш коневский учитель Емельян Ефимович Жук, заменивший сухопарую, длинную учителку Фаю Сергеевну, которая не столько ребятишек учила, сколько спала да со слезами выколачивала себе любовь из поповского сына. Когда на глазах нового учителя ребятишки побили меня, он, узнав в чем дело, заставил драчунов стоять у стенки школьного коридора несколько часов подряд. Но Емельян Ефимович по национальности был белорус, по-русски говорил плохо, и за это невзлюбили его коневцы.

— Что он знает, хохол-мазня, в наших русских порядках да обычаях? — говорили коневцы: — Доверила ему казна учить наших ребятишек мало-мальски читать, писать да рихметику складывать — и пусть учит, а не сует носа куда не положено.

Откровенно говоря, и мне-то Емельян Ефимович не очень нравился. Называл он меня Сэрожка, что по звучанию напоминало ненавистное мне прозвище сураз. А вообще-то с виду он был человек простой и добрый.

По-прежнему я боялся ходить без бабушки на реку, в лес, и на улице без нее лишний раз не показывался. По-прежнему она продолжала оставаться моей единственной защитницей. Не знаю, сколько бы еще томило меня это презренное имя — сураз, сколько бы еще бабушка молилась за меня перед образом Варвары-великомученицы, сколько раз бралась бы за клюку, если бы не произошло у нас в деревне такое, что потрясло многие коневские устои, окутанные древней затхлостью.

Кончались тридцатые годы. Не больше четырех месяцев оставалось до «советского рождества» — так звали в Коневке праздник Великого Октября. Вдруг из дома в дом потянулись слухи, что «порешили куммунисты» построить какую-то проволочную дорогу на столбах с непонятным названием — телеграф. Не успели коневцы как следует разобраться, что это за дорога, кому и для чего такая дорога нужна, как с лопатами и ломами в руках появились в деревне рабочие. Поселились они на опушке большой и реденькой березовой рощи, у самой поскотины, под холстяной крышей. С появлением рабочих появились и столбы. Шагали они от самого Новосибирска до земли Кузнецкой, длинные да стройные, от летнего загара коричневые, с подстриженными топором макушками и с желтоватыми квадратными пятнами на боках, где черной масляной краской были написаны красивые, сытые нумерки. Шагали они к своей цели через Репьево, Гусинку, Митревку, Ага-фониху и через другие попутные деревни.

Как-то так получилось, что один из столбов не миновал нашего огорода. А огород у нас с бабушкой — это как есть вся усадьба. После развала бабушкиной семьи она и ограду под него «уподобила», увеличив таким образом посевную площадь под капусту и огурцы, под морковь, под помидоры. Соленые и свежие овощи в тайге, на приисках всегда были в красной цене, так что садить их был смысл.

Столб оказался в приспособленной под огород старой дедовской ограде, близехонько от нашего дома.

Но прежде чем его там поставить, один из приезжих рабочих пришел к бабушке за разрешением. Одежда на нем была такая, что сразу и не разберешь, как он в нее влезает: ни рубаха, ни штаны, вс^вместе сшито. Зашел, любезно поздоровался и говорит:

— Вы, бабушка, не будете возражать, если мы в вашем огороде небольшую площадь под столб займем?

Хотя и считали в Коневке мою бабушку человеком бывалым и смелым, но и она от такого неожиданного вопроса опешила. Стала в кути и стоит, ни слова, ни полслова сказать не может.

— Так как же, бабушка, все-таки со столбом-то? — переспросил рабочий.

— Не знаю, чего тебе и ответить, парень. Поставить-то его, оно, конешным делом, и не штука, да как бы от этого худа не было.

— Какое же может быть худо?

— Про ваши столбы-то, видишь ли, всякое люди бают. Вот если бы твой начальник мне на то какое-либо поручительство дал, гумагу какую, с печатью. Вдруг да капуста не родит аль мак цвесть не будет. Что тогда делать?

Рабочий широко улыбнулся, сказал: «Хорошо» — и ушел. А я, сидя на полатях, заплакал горькими навзрыд. Мне никаких худых разговоров, которые ходили по Коневке о телеграфе, даже слушать не хотелось. Мне хотелось, чтобы хоть один столб был в нашем огороде. Тогда бы, казалось мне, я стал самым счастливым в Коневке человеком. Увидел я в этом телеграфном столбе свое спасение. Мне казалось, что, как только поставят его в наш огород, так уйдет от меня навсегда презренная кличка — сураз. Признаться, теплилась у меня еще одна надежда на избавление от травли и побоев. Играл я однажды в своем огороде «в пахаря», кто-то подкрался и пустил мне четвертушкой кирпича прямо в голову. Прибежал я в дом, бледный и, как водится, с большими слезами. Бабушка смыла мне кровь и, выбрав в мешочках какую-то «пользительную» траву, приложила к ранке и аккуратно завязала ее. Уговаривать меня она начинала, как всегда, с одних и тех же слов:

— Обожди, не реви.— И помолчав немного, добавила:— Вот как-нибудь выберу время да к Егор Егорычу схожу, попрошу его, чтобы велел он в Совете мужикам против побоев руки поднять, чтобы не травили тебя ни малые ни. большие, чтобы большие малых приструнивали. Теперича не то, что раньше, царского указу по такому делу из Питербурка ждать не надо. Теперича все в Совете порешить можно, поднял мужик руку — и конец всяким побоям и травле.

Не знаю, ходила или пет бабушка к председателю, поднимали или нет против побоев мужики руки, но в моей жизни никаких изменений не произошло. А теперь вдруг этот столб в нашем огороде! Может, он-то и принесет мне избавление...

 



 



Hosted by uCoz