Читать книгу Галины Дрюон и Бернара Дрюон "Бурят Валерий Инкижинов в европейском кино":
Часть 1 Часть 2 Часть 3 Часть 4 Часть 5 Часть 6 Часть 7
Галина Дрюон
КАПЕЛЬКА РОСЫ...
(Рассказ)
Днем силы покидали Лину. Молча лежала, глядя на белую стену. Смотреть в окно было невыносимо: от одной мысли, что там, за окном, все так же продолжается жизнь и будет продолжаться всегда, только без нее, наваливался такой панический ужас, что слезы заливали лицо. Дрожь внутри не прекращалась, ничто не могло вывести из этого состояния. Она очень устала за последние дни. Ей теперь не верилось, что совсем недавно, вот, кажется, только вчера, — она работала, радовалась жизни, смеялась, бегала. Подруги все удивлялись: как не устаешь, все бегом да бегом. Собиралась жить долго и работать долго, но вот лежит теперь на больничной койке совсем без сил и даже двинуть рукой не может. Мир внезапно отодвинулся далеко-далеко, стал ощущаться будто бы через пленку. Исчезли и радость, и грусть, и сочувствие к окружающим. В груди что-то оборвалось, в ушах зашумело так, будто она враз оглохла.
«Это ошибка, ошибка,— говорила она себе, пытаясь унять, остановить эту внутреннюю дрожь, не прекращающуюся ни на минуту. — Нет, этого не может быть со мной, нет! Как же так, почему со мной, почему так вдруг? Ведь все хорошо было! За что? Жила-жила и вдруг? Нет-нет-нет, нельзя, а как же тогда моя доченька? Нет-нет, не верю, все обойдется, и никакой операции не будет. И все будет хорошо. Это ошибка, не может быть, чтобы ЭТО со мной...» — до исступления шептала распухшими от слез губами, но это страшное слово боялась произнести даже шепотом.
Она и раньше-то всегда панически боялась за свою дочку, даже ненадолго отпуская погулять во двор, а тут при одном воспоминании о ней и об ЭТОМ, страшном, внутри у нее все сжималось, все сжималось так, что не могла вздохнуть даже. Только жить начала. Невозможно, ведь еще так мало успела.
Никогда раньше она не испытывала такого безысходного отчаяния. Вдруг прекратилась всякая другая жизнь. Прошло-то всего ничего времени, казалось, что могло измениться? Нет, сразу изменилось все вокруг: цвет неба, города, цвета одежд - все, даже запахи. В ней самой сдвинулась какая-то стрелка. Все внутри завертелось гораздо быстрее, чем раньше. То новое, что возникло в ней, принесло в душу и тело страшную постороннюю тяжесть, которая доставляла ежеминутное мучение. Страх стал частью ее жизни, уже частью ее самой, как рука или нога.
Начались обследования, анализы, и она безропотно подчинилась этим скорбным обстоятельствам, почти бездумно, как будто не понимая, как будто и не с ней это все происходит. И все это — и как в больницу везли, и как с дочкой расставалась, — все смутно, как сквозь пленку. Мысли о смерти ни на секунду не отпускали ее ни днем, ни ночью.
Ночью было еще хуже. Вся ночь проходила в судорожных попытках не закричать. Ужас как будто разбудил в ней кого-то, от кого и шел весь этот кошмар... Вставала, вся дрожа, с постели, подходила к окну. Стояла глубокая ночь, под окнами спали, не шелохнувшись, деревья, спали улицы. Она чувствовала себя, как в клетке. Понимала, что даже если раздвинуть прутья этой клетки и выйти, то все равно там, куда она выйдет, окажутся прутья все той же клетки-болезни. Пыталась успокоить себя, что это скоро кончится, все мучения пройдут, что вот-вот произойдет чудо, и она выберется из этой клетки. На какую-то секунду приходила уверенность, но тут же, не давая передышки, снова наваливались беспощадные мысли: «А как же доченька, единственная, такая маленькая, незащищенная?».
Представить себе свое небытие было невозможно. Страх полного «ничего впереди» означал прежде всего страх полной разлуки с дочкой, и это повергало ее в такой панический ужас, что к горлу мгновенно подступал ком, и слезы начинали душить ее. Она пыталась, сколько могла, сдерживать их, но нет, все равно вырывались наружу, и тогда она начинала рыдать навзрыд, громко: «Нет, нет! Почему, за что?» Соседки вскакивали всполошенные, сбегались к ней, а она кричала, плакала: «Нет, нет, за что, жить-жить, я жить хочу!» Долго не могла успокоиться. Сердобольные женщины терпеливо успокаивали, как могли, но иногда просто стояли и смотрели на нее в напряженном молчании.
За окном начиналась весна. Первые признаки весны проникли даже в палату. Одной из женщин принесли маленький букетик мимозы, и та заполнила своим нежным запахом все пространство, напоминая о завтрашнем 8 марта. Соседки были оживлены, как маленькие дети, словно ждали чего-то большого, праздничного. Она не ждала ничего. Она этот праздник и раньше-то не особо любила. Считала его искусственным, и спорила со всеми на этот счет, мол, неестественно это: раз в год признаваться в любви. Ей было иногда противно видеть в этот день самодовольные лица мужчин с огромными букетами цветов, и особенно унижало ее, когда в автобусах мужчины с шуточками уступали места женщинам. Именно эти шуточки-прибауточки и придавали несерьезность и даже некоторую уничижительность самому празднику. И можно ли подарить за один день любовь и внимание на целый год вперед?
Сама всю жизнь мечтала о большой долгой счастливой любви, только на такую и была согласна. Мужчины... ни один из них не устроил ей круглогодичного восьмого марта, а ведь некоторых даже любила. Так получилось в жизни. Сейчас-то тем более ничего не ждала. Да и не было никого. В последнее время вдруг так пошла работа, и она так была увлечена успехом, что просто безжалостно, а иногда даже радостно, отметала робкие попытки некоторых особей мужского пола проявить внимание. Надо признать, что попытки-то все-таки были. А она думала, зачем они нужны, лишние разочарования только. Проводит до дома, скажет что-нибудь цепляющее за душу, и все — опять потеряла покой, опять жди, не спи ночами, терзайся, теряйся в догадках: что это было, что хотел сказать?.. Да ничего не хотел, ни сказать, ни сделать, нечего и душу травить... И, может быть, позже, только спустя много лет она поймет, как негибко, жестко подходила она к этому, поймет, что надо уметь терпеть, научиться прощать, и как это непросто — любить мужчину. Но это потом, когда начнется другая жизнь...
В палате, кроме Лины, лежали еще четыре женщины. У них шла своя жизнь. В первые дни, здесь, Лина не могла привыкнуть к тому, что люди живут и в больнице. Живут точно так же, как живут люди, например, на полюсе или в тюрьме, приспособившись к любым условиям, принимая этот своеобразный мир, его законы. В больнице приспосабливаются к боли, к уколам, к слабости. Человек смиряется, и, может, это и есть самое правильное. Так же и эти женщины рядом с Линой жили: слушали радио, расспрашивали с любопытством друг друга о жизни, но даже при этом любопытстве друг к другу, во всех этих разговорах чувствовалось уже равнодушие ко всему, что не есть болезнь. Когда у человека что-нибудь болит, он говорит только на эту тему и становится малоинтересным. Слушать об их самочувствии, лекарствах, врачах, сестрах: та делает уколы лучше и приятно разговаривает, а та колет больней, не сразу попадает в вену, Лине было тяжко. Участвовать в разговорах не хотела, просто не могла. Даже голоса их казались ей какими-то бесцветными и раздражали ее. Не понимала, как это они так спокойно воспринимают свое пребывание здесь. Вдруг пришла мысль: как быстро человек изменяется своей сутью, подчиняясь жизненным обстоятельствам. Ведь у каждой до этого была жизнь - другая жизнь, полная других проблем, ежедневных забот, и вот < теперь они здесь и ведут свои бесконечные разговоры о болезнях, рассказывая и поочередно жалуясь, как будто могут помочь друг другу, как будто из не понимают, что уже все далеко-далеко, уже все кончено... Ей казалось, что Л никто из них не понимает ее мук. И не предполагала даже, что рядом с ней <-обитают такие же обреченные, как и она, страдалицы.
...Однажды пришла санитарка, принесла ночные рубашки на продажу, и женщины с какой-то непонятной Лине торопливостью мгновенно раскупили все. Тут же надели их и стали крутиться друг перед дружкой. Потом одна сказала: «Вот набрали ночнушек, а сами помрем». — «Нет,— закричала Лина,— нет!» И зарыдала громко, нет-нет! Не хотела мириться даже с мыслью об ЭТОМ, не хотела впускать в себя их состояние — будничной примиренности с болезнью.
Не хотела принимать, а сама почему-то все
острее и острее ощущала, что уже начался в ее жизни обратный отсчет времени.
Просто физически каждый день ощущала убывание жизни, и от бессилия своего было
страшно.
Ежедневные процедуры по подготовке к операции были очень болезненными и отнимали
столько сил, что иногда казалось: все, это уже конец. Любая бытовая мелочь:
есть, пить — повергала в чувство безысходности: а вдруг это последний раз? И
снова все подступало. Чтобы не плакать и уж тем более не слушать их вялые речи,
Лина закрывала глаза и лежала так, не открывая их, делая вид, что спит.
...Вспоминала, что когда-то давно, в детстве, жила и ничего не боялась - так открыто, солнечно верила миру.. Как давно это было... Почему не боялась - объяснить невозможно, как многое в детстве невозможно объяснить. Увидела себя маленькой улусной девочкой в простеньком платьице. Платья ей всегда шила мама, никогда не заглядывая в журналы мод. Да и какие журналы мод в улусе... Вспомнила, как впервые приехала в город, лет пять ей было. Сверху вниз по лестнице спускалась девочка, ее ровесница, не просто спускалась, бежала, подпрыгивая так легко и изящно, что она остановилась, завороженно глядя на девочку. Короткая юбочка в складку летала влево-вправо, влево-вправо — красиво. Долго стояла, не двигаясь. Потом попробовала, как та девочка, пробежать вприпрыжку по ступенькам — так же легко и изящно,
- не получилось. И потом много лет мечтала
сшить себе точно такую же юбку, и тоже не получилось — ни сшить, ни даже купить.
Но именно тогда впервые пришло понимание, что есть где-то далеко, в городе с
красивыми высокими зданиями, трамваями и троллейбусами, совсем другая, неведомая
жизнь, которой она никогда не знала и, может быть, не узнает. И тогда же,
кажется, впервые захотелось принадлежать той жизни, хоть краешком.
Вдруг не полюбила свое имя, не стало нравиться имя, и все тут. Ее все звали
Линькой, никогда по-другому. Как и принято в улусе среди простых людей: Нинка,
Манька, Витька. Почему-то среди всех этих Витек, Томок и Нинок всегда ощущала
себя чужой, несмотря на то, что и через веревочку скакала вместе с ними, и в
классики, и в лапту играла, и в куклы, и в другие игры. Играли всегда на улице и
всегда допоздна, до темноты. Но, хоть и скучно ей было с ними, никогда не
уходила домой раньше — просто из любопытства, наверно, из боязни, что без нее
случится что-нибудь интересное. Никогда не случалось ничего. И, ощущая, видимо,
какой-то неосознанный протест против этого, придумывала, представляла разные
приятные вещи. Придумывала себе другие имена, более красивые, изысканные, очень
уж ей хотелось.
Виолетта... Где его услышала, теперь и не помнит, но нравилось оно ей своей
необыкновенностью, принадлежностью к той далекой, нездешней жизни. Виолетта, по
ее представлению, должна была быть такой, как Анастасия Вертинская из фильма
«Человек-амфибия», тоненькая, высокая, с длинной изогнутой шеей. Но Линька...
какая она Виолетта, если у нее толстые ноги да руки короткие, и вся фигура тоже
не очень, широкая какая-то. Про лицо свое еще ничего не знала, потому только
фигурой недовольничала. А все равно представляла себя Анастасией Вертинской с
именем Виолетта. Долго Виолеттой Вертинской ходила, никто не знал, тайна ее
была. И, нося свои немодные ситцевые платьишки, видела себя всегда в элегантном
в полоску платье, точно таком же, в каком была Анастасия на фотографии в журнале
«Советский экран». А уж какие истории переживала, будучи Виолеттой Вертинской,
об этом тоже так никто никогда и не узнал...
...Почему-то стал вспоминаться муж, с которым поженились совсем молодыми, еще
студентами, и прожили вместе целых одиннадцать лет. И так трудно жили они эти
годы. Хотя, кажется, любила его, что было силы, да не ладилось никак. Никак не
понимала, чего он хочет. Так и рассталась с ним, не поняв. Не понимала, почему с
каждым днем рядом с ним становилось тяжелее. Ей казалось, что вот пройдет время
и притрутся они друг к другу, все шероховатости и непонимания уйдут; она читала
в книжках, что так положено. Но ничего, оказывается, не положено в семейной
жизни. Пишут всякие умные книжки, а в жизни действуют совсем другие, гораздо
более суровые, непонятные иногда законы. Женились по страстной любви, а не вышло
ничего. Вспомнила, как он говорил ей: «Надо всегда исходить из худшего
варианта...». А она хотела из лучшего. Она бежала вприпрыжку, а он говорил: «Не
носись и не прыгай!». Она смеялась, а он шикал строго: «Не смейся громко...».
Однокурсница Тамара, красивая веселая молдаванка, сказала как-то: «В нем сильно
трагическое начало». А ей хотелось жить в красивом, выдуманном ею мире, и чтобы
он изменил свое трагическое начало...
Не сломаешь человека, не переделаешь — Другой. Да и себя-то ведь не сменишь...
Она-то со своей книжной мечтой о высокой любви да красивой жизни сколько потом
ошибок понаделала... Только рада была, что дочку родила себе, свою лапушку
дорогую, ненаглядную свою, которая всегда радовала маму, а мама вот подкачала,
не радует свою девочку. Опять подступили слезы... Лина даже руками зажала рот,
чтобы остановить приступ, чтоб не слышали соседки по палате. Так и лежала, с
закрытыми глазами и зажатым ртом.
В палату быстрыми легкими шагами вошла медсестра, молча подошла к ее кровати,
увидела, что Лина плачет. Она покачала головой жалостливо-осуждающе: мол, опять!
Потом тронула ее за плечо, подождала, пока та откроет глаза, полные слез.
- А ну-ка вытирай сопли, я тебе весточку принесла, радуйся, — нарочито грубо
сказала медсестра. У Лины непроизвольные вырвались рыдания из груди, она резко и
сильно прижала полотенце к глазам. Сестра молча подождала, пока Лина отнимет от
глаз полотенце, даже присела на край кровати, потом подала ей синий конверт.
Лица у женщин мгновенно осветились любопытством, и выражение всех лиц стало
одинаковым. В палате каждой новости рады, а тут тем более. Целыми днями плачет,
вся в горе ушла. И не писали ей, говорила, нет у нее никого, кроме дочки. Лина
села на кровати, удивленно смотрела на конверт, еще продолжая судорожные
всхлипы. Прошла минута, она все смотрела.
- Да открывай скорей,— сказала одна из женщин. Лина начала разрывать конверт
сбоку.
- Осторожней давай, адрес не оборви,— снова сказала женщина.
- А тут нету адреса обратного,— сказала, посмотрев на конверт, медсестра. Лина
уже вытащила из конверта маленький листочек, вырванный из иэ записной,
небольшого формата, книжки. Почерк был незнакомый. Она начала читать, и глаза ее
округлились.
- Добрый день, Лина!
Как ты себя чувствуешь, милая Лин!? Закончились ли твои исследования и проверки?
Сколько их у тебя еще осталось?
Я все никак не решался начать письмо. Все казалось, что нужно начать какими-то
особыми словами.
Но в голове нечаянно закружились строчки, написанные одним моим однокурсником:
Хорошее — дело не прошлое. Так было. И есть. И будет. Все люди хотят хорошего. И
верят в хорошее люди. Не должно и не положено, чтоб было хорошее брошено. Не
должно и не положено, чтоб пылью его запорошило.
Я уже знаю, что если долго раздумывать, то все кончается разорванным в клочья
листком. Но сегодня ничего рвать не буду, а отправлю. И все будет хорошо.
Вот и весенние деньки пошли... Оживает вся природа. Оживай и ты, моя ласточка!
Ей только восемь дней, но знают и поля, и горы — Весна опять пришла.
Мацуо Басе».
Лина подняла голову и посмотрела на всех в полном изумлении.
- Мацуо Басе,— повторила она машинально...
- Кто это? — испуганно спросила медсестра.
- Не знаю,— сказала Лина, имея в виду автора записки. Кто такой Мацуо Басе,
знала давно, еще студентами читали его трехстишия-хайку, восхищаясь глубиной и
философичностью их. Была такая мода в то время в Москве на все японское, в том
числе и на японскую поэзию.
- Как не знаю? Ты же сказала: Бася? Кто он? — снова спросила сестра.
- Кто принес? — вопросом на вопрос ответила Лина.
- Снизу принесли. А ты его не знаешь, что ли? — сестра вытаращила свои голубые
глаза на Лину, не веря. Та молча отрицательно покачала головой: не знаю. Женщины
с нетерпением смотрели на нее.
— А чего написано-то? — спросил кто-то. Лина отдала листок в протяну- тую руку,
сама откинулась на подушку, ничегошеньки не понимая. Женщины сгрудились в кучку
и читали громко, громко повторяли трехстишие. Потом дружно и с интересом
уставились на Лину.
— Это ведь тебя с восьмым мартом поздравили,— недоуменно-непонимающе сказала
одна.
— А говорила, нет никого,— присоединилась другая. Не поверили, что она не знает
адресата, и всячески пытались выведать. Кто это мог быть? Чего скрывать? Ну
хорошо, пусть почерк незнакомый, но человек-то написал, и все знает, и по имени
обращается, но она тут же охладила всех.
— Да меня никто никогда так не называл — Лин! — Но кто он и почему так, без
подписи? Что за тайна?
— А может, не тебе? — Сходили специально проверили, есть ли кто еще с таким
именем. Нет, в отделении никаких Лин больше не было. Еще посидели,
взбудораженные. И разошлись спать, уверенные, что скрывает, говорить не хочет
про своего «Басю». Ночью, как всегда, не спала. Тихо лежала без движения, потом,
стараясь не шуршать, дотянулась до ночной лампочки над кроватью, включила ее,
достала письмо, перечитала его снова. Выключила лампочку и снова лежала в
темноте, думала: кто это может быть. На ум не приходил никто, хоть убей.
Написавший письмо, без сомнений, хорошо знал ее... Муж... Подумала немного,
повспоминала. Нет, не он, конечно... Перебрала всех знакомых мужчин: кто из них
мог назвать ее ласточкой? Нет, снова никто не всплыл.
— Ласточка,- прошептала она в темноте и непроизвольно слабо улыбнулась. И тут же
усмехнулась над тем, что смогла улыбнуться. В первый раз за все время в
больнице. Никаких чувств не испытывала. Было только удивление и какая-то
непонятная опустошенность. Но мышцы размякли, отпустили друг дружку,
освободились — и тело расслабленно вытянулось, благодарно приняло
предложенное...
Утром проснулась поздно. Женщины разговаривали шепотом, чтобы не разбудить ее.
Посмотрела в окно, от которого исходило какое-то необычное сияние. Она встала и
подошла к окну. Все вокруг сверкало белизной: ночью выпал снег. Пушистые шапки
белого снега на крышах троллейбусов, на ветках деревьев вызвали воспоминание о
Сочи, где была всего лишь один раз, и именно в тот раз, в ее приезд, выпал снег
среди лета. Такие же шапки снега лежали на всем: деревьях, домах, пальмах,
искрились и сверкали на солнце. Вдруг в нее вошло то светлое настроение, с
которым ходила по набережной у моря и, собирая в кучку снег с парапета, сжимала
его в ладони шариком и ела. Снег был вкусный, как мороженое. Первый раз за
долгое время Лина вышла за границы существования только в себе. Как будто
впервые узнала, что есть и иная, кроме больницы, жизнь. Долго стояла у окна,
наблюдая за прохожими, которые скользили на тротуарах, торопясь по каким-то
своим делам. Дворники толкали большими скребками снег, свозя его к краю дороги.
Тут же подъезжали снегоуборочные машины и медленно двигались вдоль улицы,
загребая снег в кузов.
Ближе к вечеру принесли еще одно письмо. Оно было на таком же маленьком
листочке, вырванном из той же записной книжки. Почерк был тот же.
«Добрый день, чудесная Лин!
Как ты себя чувствуешь, хрупкая Лин? Как настроение? Сегодня мне не удастся
написать тебе большое письмо, какое хотел бы. Ты знаешь, это не всегда выходит.
Вдруг ни с того ни с сего мысли теряют стремительность. Наверное, и на письма
требуется какой-нибудь, не осознаваемый нами, резонанс души...
Не огорчайся, милая Лин. Уж на несколько строк у меня найдется и мыслей, и
резонанса.
Ты помнишь, у детей есть такая игра: двое встают друг против друга с мячом,
потом, ударяя им об пол, передают его друг другу и на каждый удар скандируют: я
—знаю - пять — городов...
Так вот: я - знаю — пять - имен: — Линочка — Линусь — Лина - Лин -Ли...
Посылаю тебе сегодня этюд на тему — ЛИ:
Слепит глаза пушистый белый снег, Он радостен, как твой веселый смех,
Он светел, как твоя душа и чист,
И так же обаятельно лучист.
Мороз смягчил суровый твой запал,
Знакомый мир милей и проще стал.
Как эта чистота и белизна
Живой природе все-таки нужна.
Хороший мой, чудесный человек,
Мне о тебе поет пушистый снег,
И блеск снежинок высказать велит
Слова восторга нежной, милой ЛИ!..»
И снова письмо не было подписано.
Она не взволновалась, чувства еще не вернулись к ней, просто перевела дух,
вздохнула, но не так, как всегда, — судорожно. Это был естественный глубокий
вздох, как бы вздох облегчения, как часто вздыхают дети.
Почувствовала легкое ощущение тепла, приливавшего к лицу и телу. Она заметила,
что через некоторое время ее дыхание замедлилось и стало ровнее. Захотелось
потянуться, и она сделала это, закрыв глаза и не поднимая рук, но с
наслаждением, будто никогда ранее неизведанным. Впервые за все время пребывания
здесь.
Снова они всей палатой вместе гадали, кто бы это мог написать. Женщины с
интересом смотрели на нее, и видно было, что нет у них ни тени зависти, ни
другого какого чувства, только искренняя радость светилась в их глазах.
- Ой, знаю, кто это! — вдруг воскликнула одна. — Юрий Алексеевич!
- С чего ты взяла? — ревниво насторожилась другая, что помоложе. Она была тайно
влюблена в палатного врача. Точнее, тайно в него были влюблены все обитательницы
палаты, а та уж слишком явно. Да и трудно было не влюбиться именно в него, когда
все мужчины — и хорошие, и плохие — остались за стенами больницы, как за бортом,
а здесь каждое утро в одно и то же время, с точностью до минуты, в палату
упругой походкой входил очень подвижный, вне всякого возраста человек, всегда
свежий, пахнущий другой, небольничной, жизнью и всегда в белоснежной рубашке. Он
был один на всех.
Каждое утро он как бы приносил привет оттуда, из той жизни на воле. Всякий раз
глядя на него, Лина думала: улыбается он от души или использует свою симпатичную
улыбку как врачебный прием. Во всяком случае, доктор входил в палату с
доброжелательной открытой улыбкой, и эта улыбка на его лице сохранялась во время
всего обхода, предназначаясь, впрочем, всем одинаково. Разговаривал он с ними,
своими пациентками, всегда так, будто никому ровно ничего не грозило. Это давало
пусть маленькую, но надежду. И они, понимая это, были ему благодарны за эту
надежду.
— Ну, мало ли. Может, ему жалко ее. Плачет день и ночь, гробит себя почем зря.
— А что он, стихи умеет сочинять? — усомнилась одна.
— Ну, прям, сидит и стихи для вас по ночам сочиняет,— неожиданно с раздражением
дернула плечом молодая.
— А вдруг и сочиняет,— миролюбиво сказала одна из женщин. — Мы вот у него завтра
спросим.
Но назавтра во время обхода никто не задал ему этого вопроса, только все
внимательно вглядывались в его лицо и особенно напряглись, когда он подошел к
кровати Лины, даже приподнялись на своих кроватях, вытянув шеи, как зайчата, так
что он недоуменно, но с неизменной своей улыбкой оглядел всех по очереди. Та,
что помоложе, с отчаянием смотрела на Лину, как бы предупреждая и молча прося,
чтобы она не начала вдруг кокетничать с доктором.
— Чего не спросила? — грубовато сказала соседка Лине после его ухода.
— Ну, что вы, в самом деле, как спросишь? Да и не он это, нет,— сказала Лина.
Сказала больше для молодой, чтобы успокоить ее. И увидела, как та обрадовалась.
Улыбнулись друг другу понимающе.
Ей самой стало странно, и она опять удивилась тому, что может улыбаться и даже
может позволить себе думать о чем-то другом, кроме ЭТОГО. Она медленно обвела
взглядом палату, посмотрела на каждую женщину по отдельности. И каждая
подбодряюще улыбнулась ей в ответ. Это стало для нее вдруг потрясающим
открытием. Жизнь не кончилась, хотя они замкнуты здесь, в этом маленьком узком
пространстве, и именно здесь люди нуждаются в большей поддержке и сочувствии, и
ищут друг у друга эту поддержку и сочувствие, и находят их, желают добра друг
другу, а она закрылась в своей скорлупке, в которой так тесно, душно и больно
было одной. Лина как бы физически почувствовала волны доброго их участия. Еще
по-прежнему ощущала пустоту внутри, еще не было успокоения, но тело уже стало
бороться за возвращение чувств. Как долго ничего, кроме боли и страха, не
чувствовала, не хотела знать. А все равно ведь еще светит солнце. И есть еще все
остальное. Жизнь. И ее ребенок, ее радость единственная в жизни, доченька -
такая ласковая, беленькая, которой так нужна мама, и ради нее, маленькой, такой
любимой, ненаглядной своей доченьки, надо не плакать, не опускать руки, а
бороться, бороться, чтобы вырваться из этой клетки...
«...радостен, как твой веселый смех...». Откуда это ему известно... Смех у нее и
правда бывал таким заразительным, что окружающие волей-неволей начинали смеяться
вместе. Она всегда любила смеяться, лишь бы повод был, хоть малюсенький.
Однажды, очень давно, муж сказал философически: «Жизнь — это грустное дело...»,
и грустно так сказал, а она вдруг рассмеялась, ей почему-то смешно стало, и так
заразительно весело смеялась, даже голову запрокинула, никак не могла
остановиться, так, что он, глядя на нее, вдруг тоже начал смеяться, и так
какое-то время смеялись вместе, но потом он внезапно замолчал — обиделся. Неделю
с ней не разговаривал после. Как часто они обижали друг друга. Да, наверно, и
невозможно жить вместе и не обижать друг друга: думала она. Вообще трудно
прожить в жизни, ни разу никого не обидев. Особенно в любви, когда, получается,
уже самой любовью травмируем друг друга. По мелочам, ежедневно... Когда
нечаянно, когда нарочно вторгаясь в неизведанный чужой мир, или по непониманию
недозволенно смело начинаем крушить его, этот чужой мир, переделывать. И
обязательно сопротивление, и тогда уже рушится все... Как же тогда у людей
получается это — сохранить любовь, это тонкое, хрупкое, что-то неуловимое, что
остается после всех встреч, разлук, всех разговоров, после обид, после всей
грязи. А долгая счастливая любовь, о которой всегда мечтала? Видимо, она тоже
дается не иначе чем ценой каких-то очень си больших, может, иногда немыслимых
жертв. Никак не получается без жертв. А может быть, просто достигаешь
определенного уровня безразличия, когда уже никого больше не хочется... Мы
говорим: смотрите, они так долго живут (=! вместе, потому что любят друг
друга... а они просто живут, потому что ничего нового не хотят, не хотят уже
ничего менять в своей жизни...Просто они умнее, мудрее...
...Паника уже не бежала за ней по пятам, отодвигалась, занимая все меньше места.
Она заметила, что появлялись даже такие моменты, когда нечаянно забывала, что
есть страх, словно в мозгу что-то не успевало сработать в тот момент. Еще не
верила, что это возможно — не думать об этом постоянно и не бояться так сильно.
Может быть, уже незаметно возникало в ее сознании что-то, к чему хотелось
стремиться всеми силами... Иногда думала о том 5 человеке, который писал каждый
день, не скрывая явного своего расположения к ней. Это не волновало ее, но было
так странно — уже подзабытое си — кто-то думает о ней...
«Моя славная Лин! Пленительная Лин!» — читала она каждое утро новое письмо, веря
и не веря, что это обращено к ней. Женщины в палате понемногу привыкли к письмам
и даже успокоились, уверенные, что не хочет говорить им правду о нем, скрытная
какая. А она читала, не могла оторваться от упоительного текста.
«Добрый день, милая Лин! Моя лунная Лин!
Как восхитительно переливается твое ласковое имя в волнительных аллитерациях...
Ну, просто музыка... Мне нравится твое имя все больше и больше. А еще мне нравится, что ЛИН — это зеркальное отражение меня. Но не буду больше ничего говорить.
И вот тебе мое отражение:
Возможно, в самом деле — бога нет... Но
почему в холодном отдаленье, С заботливо скрываемым смятеньем Не чей-нибудь, а
МОЙ ты ждешь привет. Ведь и других людей вокруг немало, Добра тебе желающих в
судьбе. Но ты всем сердцем верила, ты знала: Не так, как все, я помню О ТЕБЕ.
Давай как-нибудь поболтаем о новостях, о житье-бытье? А?»
"Это возможно? Значит, он где-то здесь, рядом?" — подумала с беспокойством. Тут же поймала себя на мысли, что ей почему-то совсем не хочется его увидеть, зачем... Хотя иногда ночью, думая о нем, пыталась представить себе его. Кто он, какой он... Но даже в мыслях идти дальше не могла. Не было сил.
...Дверь в палату широко открылась, и въехала каталка, на которой их всех по очереди возили на обследования. И на этой же каталке, когда приходил чей-то черед, их вывозили из палаты, уже усыпленных предварительно сделанным уколом, на другой этаж в операционный блок, как называл его медперсонал.
— Лина, поехали,— услышала она и, не задавая лишних вопросов, послушно начала забираться на каталку. Не разрешалось, не принято было здесь задавать вопросы, как и не разрешалось даже выходить из палаты в коридор. Обеды им приносили в палату, впрочем, все остальное тоже делали в палате.
С трудом улеглась, и медсестра повезла ее по длинным больничным коридорам. Лине всегда хотелось увидеть хотя бы глазком, куда ее возят, но ни- когда не удавалось, всегда везли слишком быстро, не останавливаясь ни на секунду, всегда на разные этажи в разные кабинеты, и только все с убыстряющейся скоростью мелькали лампы дневного света над головой. Даже не ус- певала ни разу сосчитать их. Коридоры, лифты, потом снова коридоры, и вот они уже въезжают в большой кабинет, уставленный аппаратурой. Лежала на столе, куда ее переложили с каталки, молча подчиняясь коротким командам сестер, которые готовили ее к процедуре. Обычно никогда ничего не объясняли> но сегодня одна из сестер, воткнув иглу в вену, сказала: «Готовься, будет очень долго». — «Сколько долго?» — спросила Лина. — «Часов пять-шесть»,— ответила сестра. Помолчала и добавила: «Надо потерпеть». ...Конечно, она терпела все время, пока катетер, введенный в надрезанную вену на лодыжке, медленно-медленно поднимался вверх по вене и в течение пяти с половиной часов «гулял» по ее организму, заглядывая во все органы ее тела... Наконец он достиг сердца, так как главным образом, обследовалось сердце... В течение всего обследования врач не сводил глаз с монитора над головой Лины. Ей так хотелось взглянуть хоть одним глазком, но поворачиваться было нельзя... После этой «операции», так назвали это обследование врачи, нельзя было вставать несколько дней. Подобные манипуляции были очень длительными и по-прежнему отнимали почти все время и силы. Но уже были силы, другие — внутренние, которые помогали держаться: вот уже все, невозможно, кажется, больше выдержать, все! Но нет, в этот же момент вступала какая-то невесть откуда вдруг взявшаяся внутренняя сила: держись, надо выдержать! Надо выдержать...
Это было новое отношение ко всему и к себе самой... Главное было сделано. Отвлеклась от себя той, заполненной страхом... Она уже хотела и в то же время еще не хотела перестать бояться. Но мышцы уже расслабились. Отголоски страха еще возвращались, но уже пробудился в мозгу, во всем теле почти забытый рефлекс - на жизнь.
Жизнь в палате продолжалась — однообразная,
скучная, полная боли, тревог, запретов. Единственным развлечением были письма с
воли. Соседки, сами того не заметив, приохотились к письмам и так же, как и Лина,
ждали ежедневных посланий к ней, читали их всей палатой. Письма их неожиданно
объединили, даже сроднили. Вечерами женщины вели долгие тихие беседы, каждая
вспоминала пережитые чувства, связанные с мужчинами. И всей палатой с тайной, а
то и явной радостью отмечали перемены в ней, в Лине. ...А ей так нужны были эти
слова, она их вдыхала, почти пила их. Слова эти были как спасительный канат,
который кто-то невидимый бросил ей, в темноте упавшей за борт, и она ухватилась
изо всей силы за него и карабкается, карабкается, боясь, что руки разожмутся, и
она упадет вниз, в черную воду ...Такой приснился сон однажды.
— Вот выйдешь, а он тебя встретит с огромным букетом роз,— мечтательно говорила
молоденькая. Ей было всего девятнадцать лет, и она свято верила, что все у нее
еще впереди. — Ты любишь розы?
— Я больше полевые цветы люблю, ромашки, например, ирисы,— ответила Лина. У них
за улусом были бескрайние поля белых ромашек и синих ирисов. И, сколько бы они
ни бегали по этим полям, играли, валялись на траве, почему-то никогда не рвали
эти цветы, не приносили домой букетов, как-то в голову не приходило сорвать
цветок, пусть даже один. Никогда не рвали улусные ребятишки цветы, не несли их
охапками, как это делали все городские, приезжавшие в гости в деревню. То ли
генетически закладывает природа в улусных детей, растущих на чистой росе,
бережное отношение к окружающему миру, то ли еще что, но ведь и в отношениях
человеческих у людей деревенских на всю жизнь остается гораздо больше чистоты в
проявлениях чувств к собратьям своим. Город ли портит, воспитание ли, трудно
сказать... Хотя истинно чистого душою человека не испортит ни город, ни
цивилизация — ничто.
В один из дней пришла открытка. На ней было написано всего три строчки.
Это было знаменитое трехстишие-хайку Мацуо Басе:
«Пусть всего лишь капелька росы — наша жизнь. И все же... Все же...»
«Всего лишь капелька росы.. .наша жизнь.. .Почему так бывает, вот ты живешь,
хватаешь жизнь,— размышляла она,— выхватываешь из всех событий и делаешь то, что
тебе кажется попроще, полегче, а другое, тоже важное, но требующее приложить
усилия, физические, а чаще моральные, откладываешь на потом, на когда-нибудь,
когда время будет. И то, что откладывалось, постепенно забывается, исчезает
куда-то, вытекает, как теплый воздух из дома. Теряем дела, людей, друзей иногда,
но только этого никто не замечает до поры до времени. А потом приходит время, и
ты вдруг понимаешь: ах, уже упущено, поздно, уже все поздно...и как надо ценить
каждый миг жизни, каждое мгновение...Внимательней, что ли, жить, бережней...
ловить каждую улыбку., радоваться всему, что имеешь.... Как научить себя быть
терпимым, прощать обиды... не обижаться на людей... и не обижать их самой...
любить... всего лишь капелька росы — наша жизнь...»
На другой день пришло еще одно трехстишие:
«Помнишь, как вместе с тобой на первый снег мы смотрели... Сегодня он выпал
опять...»
Мацуо Басе.
На открытке были изображены белые ромашки...
Непонятно почему, но вдруг пришла мысль: «Незнакомый ...Он не написал бы, если
бы хоть один раз— вместе— смотрели они на первый снег... нет, не написал бы...Не
станет так писать человек, если было вот так — вместе. Ну, не обязательно первый
снег... Другое что-нибудь ...Но просто вместе... Не было...». Мысль эта удивила
своей неожиданностью, но почему-то даже и не огорчила ее. Не это было главным в
ее жизни сейчас. В душу, незаметно вытесняя тревогу, уже входила уверенность,
пока, может быть, беспричинная, что все будет хорошо. Эта уверенность потихоньку
разливалась по всему телу каким-то уже физическим ощущением. И, хотя иногда
страшок нет-нет да и напоминал о себе, все же теперь у нее уже было достаточно
внутренних сил отогнать его в дальний угол... Письма помогали в этом просто
волшебно...
«Добрый день, мой светлый Лин! Как много раз веселый и печальный Твой образ в
сердце проникал мое, И вечерами голос твой хрустальный В дремотное врывался
забытье, И много раз из пламени сомнений Твой образ вдруг взлетал неопалим. И
много строк сердечных посвящений Ты не прочла, пленительная Лин!
И пусть хмельная нежность упоенно Теперь тебе струит целебный свет... К тебе все
Боги будут благосклонны! И ты им верь! Хоть их, возможно, нет.
С успехами тебя, Гюльджан! Кажется, это означает Цветок. Ты умница... А теперь
дай я тебя обниму и легко-легко поцелую. Не пугайся и прости мне мою дерзость,
мой светлый лучик, ласковая Лин.
Просто ты заслуживаешь сейчас самых нежных слов... Ты лучшая из лучших».
Она сразу простила ему его дерзость. Она все поняла... Он больше никогда не
напишет ей. Что-то подсказало ей, что это последнее письмо... Он знает -< теперь
главное. И она ждала... ждала именно этого... Возможности победить страх и
отчаяние. Она ждала помощи и с жадностью поймала спасительный канат, брошенный
ей неизвестно кем.
«Пока неизвестно — кем», — думала она, откладывая, как всегда, на потом то, что
сейчас казалось не так уж важным. Важнее было другое. К тебе все Боги будут
благосклонны,- повторяла она, как молитву,- и ты им верь!..
...И она верила, днем и ночью вымаливая у всех Богов спасения ее, а,
значит, и ее доченьки, и верила... верила со страшной, исступленной силой в то,
что «все Боги будут благосклонны» к ней...
И, то ли эта вера, то ли действительно Боги, то ли еще неизвестно что, но чудо
свершилось — она осталась жива. После всех испытаний и операций, которые далеко
не каждому оказывались под силу. Спаслась от неминуемой смерти. Почему
неминуемой? Потому что одинаково были обречены все.
Первой умерла самая молодая, девятнадцатилетняя красавица-мечтательница Лена.
Она была из Киева. Все три соседки Лины, приехавшие в Москву из разных городов
большой страны — за жизнью, умерли одна за другой, как умерли еще очень многие,
лежавшие вместе с ней в той страшной экспериментальной хирургической клинике в
1985 году. А она осталась - ЖИТЬ.
...Она так никогда и не узнала, кто был ОН. Лет пятнадцать спустя, перебирая
старые бумаги, она наткнулась на письма своего неизвестного и нечаянного
спасителя, и вдруг нахлынуло снова:
Хорошее — дело не прошлое. Так было. И есть. И будет. Все люди хотят хорошего. И
верят в хорошее люди. Не должно и не положено, чтоб было хорошее брошено. Не
должно и не положено, чтоб пылью его запорошило... Долго сидела, вспоминая,
думала: кто же ты, милый человек, откуда и почему взялся спасти меня ... Где ты
сейчас обитаешь, товарищ... Почему не открылся, не дал никакой зацепки. Впрочем,
нет, зацепка все-таки была. Ты сказал однажды: ты мое зеркальное отражение — ЛИН...
Ну так если зеркальное отражение, то значит, — НИЛ? Кто ты, НИЛ, как зовут тебя?
Где искать тебя? Жив ли ты...
Читать книгу Галины Дрюон и Бернара Дрюон "Бурят Валерий Инкижинов в европейском кино":
Часть 1 Часть 2 Часть 3 Часть 4 Часть 5 Часть 6 Часть 7
©
Литературная карта
Прибайкалья. Составление, оформление. программирование, текст (кроме авторских). А.З.Козин. 2005-2012.